Сборник идеальных эссе по обществознанию. Урок по «Колымским рассказам» В. Шаламова Оформление: портрет В. Т. Шаламова; выставка из книг, газетных публикаций, отзывов о писателе Шаламов васька денисов похититель свиней


«Я пишу о лагере не больше, чем Экзюпери о небе или Мелвилл о море. Мои рассказы — это, в сущности, советы человеку, как держать себя в толпе… Не только левее левых, но и подлиннее подлинных. Чтобы кровь была настоящей, безымянной».
Любопытно, что Шаламов, прекрасно разбиравшийся в истории христианстства и настаивая на важности религии и духовности в жизни колымских зэка - человеком верующим никогда не был.
Родившись в семье священника и пережив 20 лет сталинских лагерей он умер в тушинской психушке в 82-ом.
Не читали Шаламова!? Тогда я щас расскажу. Кто это, как это и с чем его едят.

Сначала о творчестве и стилистике.

У него нет ничего большого, по сути он прозаик. Особняком стоят его стихи, может в конце закину.
Почти все шаламовское о колымских лагерях, о судьбах людей, о любви (мало) и предательстве (много), о нечеловеческих условиях жизни, о голоде, образе жизни уголовников.
При этом в большинстве рассказов зашкаливают жесткость изложения и какая то трагическая безысходность, что отличает его, к примеру, от Солженицына.
У Солженицына есть "Один день из жизни Ивана Денисовича", вот у Шаламова примерно все такое, только таких длинных повестей он не писал.
Помимо бытовухи у него много природы, ее суровостью особенно пропитаны стихи.

Зачем его читать?

Каждый пляшет от себя.
Для меня
Во-первых это просто интересно. Все слышали о Колыме, но только у него самая реалистичная картина того, что там было на самом деле.
Во- вторых его рассказы мотивируют. Читая об искалеченных человеческих судьбах начинаешь задумываться о своей собственной. Шаламов -это борьба за жизнь, когда бороться уже не за что.
Ну и в третьих Шаламов ни на кого не похож, его своеобразное изложение всегда впечатляет, ошеломляет, разводит на чувства. Читается легко, это не Гессе.
Ну и он удобен,в смысле, один рассказ, одна история занимает от 5минут до получаса. Есть только несколько вещей "на дольше"

Самое известное у Шаламова -сборник Колымские рассказы.
Я их прекрасно знаю, много перечитывал, поэтому несколько рассказов подкреплю кратким содержанием (отсебятиной) и частично скопирую несколько выдержек из рассказов с сайта,посвященного Шаламову (такой есть, да)http://shalamov.ru/

1.Дождь
Если есть сомнения начать Шаламова лучше с него. Либо он пойдет либо нет.

У каждого был свой шурф, и за три дня каждый углубился на полметра, не больше. До мерзлоты еще никто не дошел, хотя и ломы и кайла заправлялись без всякой задержки. Все дело было в дожде. Дождь лил третьи сутки не переставая. На каменистой почве нельзя узнать - час льет дождь или месяц. Холодный мелкий дождь

2.Ягоды.

Ягоды в эту пору, тронутые морозом, вовсе не похожи на ягоды зрелости, ягоды сочной поры. Вкус их гораздо тоньше.

Рыбаков, мой товарищ, набирал ягоды в консервную банку в наш перекур и даже в те минуты, когда Серошапка смотрел в другую сторону. Если Рыбаков наберет полную банку, ему повар отряда охраны даст хлеба.

3. Шерри Бренди. Здесь описываются последние часы Мандельштама. Известно, что Шаламов наблюдать этой картины не мог, хотя их забирали вместе в 37-ом

Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми бескровными пальцами и грязными, отросшими трубочкой ногтями лежали на груди, не прячась от холода. Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь там было слишком мало тепла. Рукавицы давно украли; для краж нужна была только наглость - воровали среди бела дня. Тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решеткой, было прикреплено высоко под потолком

4.Васька Денисов похититель свиней. Васька залез в деревенский хлев

Мерзлый поросенок все еще был в его руках. Васька положил поросенка на пол, своротил массивные скамейки и заложил ими дверь. Кафедру-трибуну он подтащил туда же. Кто-то потряс дверь, и наступила тишина.

Тогда Васька сел на пол, взял в обе руки поросенка, сырого, мороженого поросенка, и грыз, грыз...

Когда вызван был отряд стрелков, и двери были открыты, и баррикада разобрана, Васька успел съесть половину поросенка...

5.Стланик. Здесь суровая северная природа. Шаламов периодически завораживает познаниями в области ботаники, хотя скорее всего это просто наблюдения.

На Крайнем Севере, на стыке тайги и тундры, среди карликовых берез, низкорослых кустов рябины с неожиданно крупными светло-желтыми водянистыми ягодами, среди шестисотлетних лиственниц, что достигают зрелости в триста лет, живет особенное дерево - стланик. Это дальний родственник кедра, кедрач, - вечнозеленые хвойные кусты со стволами потолще человеческой руки и длиной в два-три метра. Он неприхотлив и растет, уцепившись корнями за щели в камнях горного склона. Он мужествен и упрям, как все северные деревья. Чувствительность его необычайна

6. Татаский мулла и чистый воздух. Иллюстрация всех тягот арестантской жизни.

Человек засыпал в ту самую минуту, когда переставал двигаться, умудрялся спать на ходу или стоя. Недостаток сна отнимал больше силы, чем голод. Невыполнение нормы грозило штрафным пайком - триста граммов хлеба в день и без баланды.

С первой иллюзией было покончено быстро. Это - иллюзия работы, того самого труда, о котором на воротах всех лагерных отделений находится предписанная лагерным уставом надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Лагерь же мог прививать и прививал только ненависть и отвращение к труду.
Поэтому нет нужды полемизировать с Достоевским насчет преимущества «работы» на каторге по сравнению с тюремным бездельем и достоинствами «чистого воздуха». Время Достоевского было другим временем

7.Апостол Павел . О еврее Фризоргере, который не спал ночь вспоминая имя 12-ого апостола и коря себя за это

Вы удивляетесь моим слезам? - сказал он. - Это слезы стыда. Я не мог, не должен был забывать такие вещи. Это грех, большой грех. Мне, Адаму Фризоргеру, указывает на мою непростительную ошибку чужой человек. Нет, нет, вы ни в чем не виноваты - это я сам, это мой грех. Но это хорошо, что вы поправили меня. Все будет хорошо.
Вскоре меня куда-то увезли, а Фризоргер остался, и как он жил дальше - я не знаю. Я часто вспоминал его, пока были силы вспоминать. Слышал его дрожащий, взволнованный шепот: «Питер, Пауль, Маркус...»

8. Сгущеное молоко.

От голода наша зависть была тупа и бессильна, как каждое из наших чувств. У нас не было силы на чувства, на то, чтобы искать работу полегче, чтобы ходить, спрашивать, просить..

Дайте ложку, - сказал Шестаков, поворачиваясь к обступившим нас рабочим. Десять блестящих, отлизанных ложек потянулись над столом. Все стояли и смотрели, как я ем. В этом не было неделикатности или скрытого желания угоститься. Никто из них и не надеялся, что я поделюсь с ним этим молоком. Такое не было видано - интерес их к чужой пище был вполне бескорыстен. И я знал, что нельзя не глядеть на пищу, исчезающую во рту другого человека. Я сел поудобнее и ел молоко без хлеба, запивая изредка холодной водой. Я съел обе банки. Зрители отошли в сторону - спектакль был окончен. Шестаков смотрел на меня сочувственно.

9.Ночью. Как несколько арестантов откопали..

Они уложили мертвеца обратно в могилу и закидали ее камнями.

Синий свет взошедшей луны ложился на камни, на редкий лес тайги, показывая каждый уступ, каждое дерево в особом, не дневном виде. Все казалось по-своему настоящим, но не тем, что днем. Это был как бы второй, ночной, облик мира.

Белье мертвеца согрелось за пазухой Глебова и уже не казалось чужим.

Закурить бы, - сказал Глебов мечтательно.

Завтра закуришь.

Багрецов улыбался. Завтра они продадут белье, променяют на хлеб, может быть, даже достанут немного табаку...

10. Тифозный карантин . Пожалуй самая впечатляющая история и точно самая длинная
.Это нужно читать.

В один из дней Андреев удивился, что он еще живет. Подниматься на нары было так трудно, но все же он поднимался. Самое главное - он не работал, лежал, и даже пятьсот граммов ржаного хлеба, три ложки каши и миска жидкого супа в день могли воскрешать человека. Лишь бы он не работал.

Именно здесь он понял, что не имеет страха и жизнью не дорожит. Понял и то, что он испытан великой пробой и остался в живых. Что страшный приисковый опыт суждено ему применить для своей пользы. Он понял, что, как ни мизерны возможности выбора, свободной воли арестанта, они все же есть; эти возможности - реальность, они могут спасти жизнь при случае. И Андреев был готов к этому великому сражению, когда звериную хитрость он должен противопоставить зверю. Его обманывали. И он обманет. Он не умрет, не собирается умирать.


На самом деле это лишь часть Колымских рассказов, выбранная мной.

Помимо этого у Шаламова есть большие рассказы и сбоники из которых внимания заслуживают Воскрешение лиственницы, Артист лопаты, Перчатка или КР-2, особняком Очерки престуного мира -о истории возникновения сучьей войны, о Есенине и т.д.

Шаламов признавался что сочинял стихи прямо на приисках, и именно это занятие спасло ему жизнь.
Стихов у него много, в моем собрании сочинений Шаламова они занимают почти половину. И там есть действительно сильные.

На финиш несколько на мой выбор.

Я - чей-то сон, я - чья-то жизнь чужая,

Прожитая запалом, второпях.
Я изнемог, ее изображая
В моих неясных, путаных стихах.

Пускай внутри, за гипсом этой маски,
Подвижные скрываются черты
Черты лица естественной окраски,
Окраски застыдившейся мечты.

Все наши клятвы, жалобы и вздохи,
Как мало в них мы видим своего,
Они - дары счастливейшей эпохи,
Прошедшего столетья колдовство.

А что же мы оставили потомству,
Что наши дети примут как свое -
Уловки лжи и кодекс вероломства,
Трусливое житье-бытье.

Так вот и хожу
На вершок от смерти.
Жизнь свою ношу
В синеньком конверте.

То письмо давно,
С осени, готово.
В нем всего одно
Маленькое слово.

Может, потому
И не умираю,
Что тому письму
Адреса не знаю.

Многое может показаться депрессивным, но в депрессию он не вгоняет.
Проверено))
Читайте!

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

Васька Денисов, похититель свиней

Для вечерней поездки пришлось одолжить бушлат у товарища. Васькин бушлат был слишком грязен и рван, в нем нельзя было пройти по поселку и двух шагов – сразу бы сцапал любой вольняшка.

По поселку таких, как Васька, водят только с конвоем, в рядах. Ни военные, ни штатские вольные жители не любят, чтобы по улицам поселка ходили подобные Ваське в одиночку. Они не вызывают подозрения только тогда, когда несут дрова: небольшое бревнышко или, как здесь говорят, «палку дров» на плече.

Такая палка была зарыта в снегу недалеко от гаража – шестой телеграфный столб от поворота, в кювете. Это было сделано еще вчера после работы.

Сейчас знакомый шофер придержал машину, и Денисов перегнулся через борт и сполз на землю. Он сразу нашел место, где закопал бревно, – синеватый снег здесь был чуть потемнее, был примят, это было видно в начинавшихся сумерках. Васька спрыгнул в кювет и расшвырял снег ногами. Показалось бревно, серое, крутобокое, как большая замороженная рыба. Васька вытащил бревно на дорогу, поставил его стоймя, постучал, чтобы сбить с бревна снег, и согнулся, подставляя плечо и приподнимая бревно руками. Бревно качнулось и легло на плечо. Васька зашагал в поселок, время от времени меняя плечо. Он был слаб и истощен, поэтому быстро согрелся, но тепло держалось недолго – как ни ощутителен был вес бревна, Васька не согревался. Сумерки сгустились белой мглой, поселок зажег все желтые электрические огни. Васька усмехнулся, довольный своим расчетом: в белом тумане он легко доберется до цели своей незамеченным. Вот сломанная огромная лиственница, серебряный в инее пень, значит – в следующий дом.

Васька бросил бревно у крыльца, обил рукавицами снег с валенок и постучался в квартиру. Дверь приоткрылась и пропустила Ваську. Пожилая простоволосая женщина в расстегнутом нагольном полушубке вопросительно и испуганно смотрела на Ваську.

– Дровишек вам принес, – сказал Васька, с трудом раздвигая замерзшую кожу лица в складки улыбки. – Мне бы Ивана Петровича.

Но Иван Петрович сам уже выходил, приподнимая рукой занавеску.

– Это добре, – сказал он. – Где они?

– На дворе, – сказал Васька.

– Так ты подожди, мы попилим, сейчас я оденусь. Иван Петрович долго искал рукавицы. Они вышли на крыльцо и без козел, прижимая бревно ногами, приподнимая его, распилили. Пила была неточеная, с плохим разводом.

– После зайдешь, – сказал Иван Петрович. – Направишь. А теперь вот колун… И потом сложишь, только не в коридоре, а прямо в квартиру тащи.

Голова у Васьки кружилась от голода, но он переколол все дрова и перетащил в квартиру.

– Ну, все, – сказала женщина, вылезая из-под занавески. – Все.

Но Васька не уходил и топтался у двери. Иван Петрович появился снова.

– Слушай, – сказал он, – хлеба у меня сейчас нет, суп тоже весь поросятам отнесли, нечего мне тебе сейчас дать. Зайдешь на той неделе…

Васька молчал и не уходил.

Иван Петрович порылся в бумажнике.

– Вот тебе три рубля. Только для тебя за такие дрова, а табачку – сам понимаешь! – табачок ныне дорог.

Васька спрятал мятую бумажку за пазуху и вышел. За три рубля он не купил бы и щепотку махорки.

Он все еще стоял на крыльце. Его тошнило от голода. Поросята съели Васькин хлеб и суп. Васька вынул зеленую бумажку, разорвал ее намелко. Клочки бумаги, подхваченные ветром, долго катились по отполированному, блестящему насту. И когда последние обрывки скрылись в белом тумане, Васька сошел с крыльца. Чуть покачиваясь от слабости, он шел, но не домой, а в глубь поселка, все шел и шел – к одноэтажным, двухэтажным, трехэтажным деревянным дворцам…

Он вошел на первое же крыльцо и дернул ручку двери. Дверь скрипнула и тяжело отошла. Васька вошел в темный коридор, слабо освещенный тусклой электрической лампочкой. Он шел мимо квартирных дверей. В конце коридора был чулан, и Васька, навалившись на дверь, открыл ее и переступил через порог. В чулане стояли мешки с луком, может быть, с солью. Васька разорвал один из мешков – крупа. В досаде он, снова разгорячась, налег плечом и отвалил мешок в сторону – под мешками лежали мерзлые свиные туши. Васька закричал от злости – не хватило силы оторвать от туши хоть кусок. Но дальше под мешками лежали мороженые поросята, и Васька уже больше ничего не видел. Он оторвал примерзшего поросенка и, держа его в руках, как куклу, как ребенка, пошел к выходу. Но уже из комнат выходили люди, белый пар наполнял коридор. Кто-то крикнул: «Стой!» – и кинулся в ноги Ваське. Васька подпрыгнул, крепко держа поросенка в руках, и выбежал на улицу. За ним помчались обитатели дома. Кто-то стрелял вслед, кто-то ревел по-звериному, но Васька мчался, ничего не видя. И через несколько минут он увидел, что ноги сами его несут в единственный казенный дом, который он знал в поселке, – в управление витаминных командировок, на одной из которых и работал Васька сборщиком стланика.

Погоня была близка. Васька взбежал на крыльцо, оттолкнул дежурного и помчался по коридору. Толпа преследователей грохотала сзади. Васька кинулся в кабинет заведующего культурной работой и выскочил в другую дверь – в красный уголок. Дальше бежать было некуда. Васька сейчас только увидел, что потерял шапку. Мерзлый поросенок все еще был в его руках. Васька положил поросенка на пол, своротил массивные скамейки и заложил ими дверь. Кафедру-трибуну он подтащил туда же. Кто-то потряс дверь, и наступила тишина.

Тогда Васька сел на пол, взял в обе руки поросенка, сырого, мороженого поросенка, и грыз, грыз…

Когда вызван был отряд стрелков, и двери были открыты, и баррикада разобрана, Васька успел съесть половину поросенка…


Письмо лежало на черном закопченном столе как льдинка. Дверцы железной печки-бочки были раскрыты, каменный уголь рдел, как брусничное варенье в консервной банке, и льдинка должна была растаять, истончиться, исчезнуть. Но льдинка не таяла, и Серафим испугался, поняв, что льдинка – письмо, и письмо именно ему, Серафиму. Серафим боялся писем, особенно бесплатных, с казенными штампами. Он вырос в деревне, где до сих пор полученная или отправленная, «отбитая», телеграмма говорит о событии трагическом: похоронах, смерти, тяжелой болезни…

Письмо лежало вниз лицом, адресной стороной, на Серафимовом столе; разматывая шарф и расстегивая задубевшую от мороза овчинную шубу, Серафим глядел на конверт, не отрывая глаз.

Вот он уехал за двенадцать тысяч верст, за высокие горы, за синие моря, желая все забыть и все простить, а прошлое не хочет оставить его в покое. Из-за гор пришло письмо, письмо с того, не забытого еще света. Письмо везли на поезде, на самолете, на пароходе, на автомобиле, на оленях до того поселка, где спрятался Серафим.

И вот письмо здесь, в маленькой химической лаборатории, где Серафим работает лаборантом.

Бревенчатые стены, потолок, шкафы лаборатории почернели не от времени, а от круглосуточной топки печей, и внутренность домика кажется какой-то древней избой. Квадратные окна лаборатории похожи на слюдяные окошки петровских времен. На шахте берегут стекло и переплеты окон делают в мелкую решетку: чтоб пошел в дело каждый обломок стекла, а при надобности и битая бутылка. Желтая электролампа под колпаком свешивалась с деревянной балки, как самоубийца. Свет ее то тускнел, то разгорался – вместо движков на электростанции работали тракторы.

Серафим разделся и сел к печке, все еще не трогая конверта. Он был один в лаборатории.

Год назад, когда случилось то, что называют «семейной размолвкой», он не хотел уступать. Он уехал на Дальний Север не потому, что был романтиком или человеком долга. Длинный рубль тоже его не интересовал. Но Серафим считал, в соответствии с суждениями тысячи философов и десятка знакомых обывателей, что разлука уносит любовь, что версты и годы справятся с любым горем.

Год прошел, и в сердце Серафима все оставалось по-прежнему, и он втайне дивился прочности своего чувства. Не потому ли, что он не говорил больше с женщинами. Их просто не было. Были жены высоких начальников – общественного класса, необычайно далекого от лаборанта Серафима. Каждая раскормленная дама считала себя красавицей, и такие дамы жили в поселках, где было больше развлечений и ценители их прелестей были побогаче. Притом в поселках было много военных: даме не грозило и внезапное групповое изнасилование шоферней или блатарями-заключенными – такое то и дело случалось в дороге или на маленьких участках.

Поэтому геологоразведчики, лагерные начальники держали своих жен в крупных поселках, местах, где маникюрши создавали себе целые состояния.

Но была и другая сторона дела – «телесная тоска» оказалась вовсе не такой страшной штукой, как думал Серафим в молодости. Просто надо было меньше об этом думать.

На шахте работали заключенные, и Серафим много раз летом смотрел с крыльца на серые ряды арестантов, вползающих в главную штольню и выползающих из нее после смены.

В лаборатории работали два инженера из заключенных, их приводил и уводил конвой, и Серафим боялся с ними заговорить. Они спрашивали только деловое – результат анализа или пробы, – он им отвечал, отводя глаза в сторону. Серафима напугали на этот счет еще в Москве при найме на Дальний Север, сказали, что там опасные государственные преступники, и Серафим боялся принести даже кусок сахару или белого хлеба своим товарищам по работе. За ним, впрочем, следил заведующий лабораторией Пресняков, комсомолец, растерявшийся от собственного необычайно высокого жалованья и высокой должности сразу после окончания института. Главной своей обязанностью он считал политконтроль за своими сотрудниками (а может быть, только этого от него и требовали), и заключенными, и вольнонаемными.

Серафим был постарше своего заведующего, но послушно выполнял все, что тот приказывал в смысле пресловутой бдительности и осмотрительности.

За год он и десятком слов на посторонние темы не обменялся с заключенными инженерами.

С дневальным же и ночным сторожем Серафим и вовсе ничего не говорил.

Через каждые шесть месяцев оклад договорника-северянина увеличивался на десять процентов. После получения второй надбавки Серафим выпросил себе поездку в соседний поселок, всего за сто километров, – что-нибудь купить, сходить в кино, пообедать в настоящей столовой, «посмотреть на баб», побриться в парикмахерской.

Серафим взобрался в кузов грузовика, поднял воротник, закутался поплотнее, и машина помчалась.

Через часа полтора машина остановилась у какого-то домика. Серафим слез и сощурился от весеннего резкого света.

Два человека с винтовками стояли перед Серафимом.

– Документы!

Серафим полез в карман пиджака и похолодел – паспорт он забыл дома. И, как назло, никакой бумажки, удостоверяющей его личность. Ничего, кроме анализа воздуха с шахты. Серафиму велели идти в избу.

Машина уехала.

Небритый, коротко стриженный Серафим не внушал доверия начальнику.

– Откуда бежал?

– Ниоткуда…

Внезапная затрещина свалила Серафима с ног.

– Отвечать, как полагается!

– Да я буду жаловаться! – завопил Серафим.

– Ах, ты будешь жаловаться? Эй, Семен!

Семен прицелился и гимнастическим жестом привычно и ловко ударил ногой в солнечное сплетение Серафиму.

Серафим охнул и потерял сознание.

Смутно он помнил, как его куда-то волокли прямо по дороге, он потерял шапку. Зазвенел замок, скрипнула дверь, и солдаты вбросили Серафима в какой-то вонючий, но теплый сарай.

Через несколько часов Серафим отдышался и понял, что он находится в изоляторе, куда собирали всех беглецов и штрафников – заключенных поселка.

– Табак есть? – спросил кто-то из темноты.

– Нет. Я некурящий, – виновато сказал Серафим.

– Ну и дурак. Есть у него что-нибудь?

– Нет, ничего. После этих бакланов разве что останется?

Серафим с величайшим усилием сообразил, что речь идет о нем, а «бакланами», очевидно, называют конвоиров за их жадность и всеядность.

– У меня были деньги, – сказал Серафим.

– Вот именно «были».

Серафим обрадовался и замолчал. Он взял с собой в поездку две тысячи рублей, и, слава богу, эти деньги изъяты и хранятся у конвоя. Все скоро выяснится, и Серафима освободят и вернут ему деньги. Серафим повеселел.

«Надо будет дать сотню конвоирам, – подумал он, – за хранение». Впрочем, за что давать? За то, что они его избили?

В тесной избушке без всяких окон, где единственный доступ воздуха был через входную дверь и обросшие льдом щели в стенах, лежали прямо на земле человек двадцать.

Серафиму захотелось есть, и он спросил соседа, когда будет ужин.

– Да ты что, на самом деле вольный, что ли? Завтра поешь. Мы ведь на казенном положении: кружка воды и пайка – трехсотка на сутки. И семь килограммов дров.

Серафима никуда не вызывали, и он прожил здесь целых пять дней. Первый день он кричал, стучал в дверь, но после того, как дежурный конвойный, изловчившись, хватил его прикладом в лоб, перестал жаловаться. Вместо потерянной шапки Серафиму дали какой-то комок материи, который он с трудом напялил на голову.

На шестой день его вызвали в контору, где за столом сидел тот же начальник, который его принимал, а у стены стоял заведующий лабораторией, крайне недовольный и прогулом Серафима, и потерей времени на поездку для удостоверения личности лаборанта.

Пресняков слегка ахнул, увидя Серафима: под правым глазом был синий кровоподтек, на голове – рваная грязная матерчатая шапка без завязок. Серафим был в тесной изорванной телогрейке без пуговиц, заросший бородой, грязный – шубу пришлось оставить в карцере, – с красными, воспаленными глазами. Он произвел сильное впечатление.

– Ну, – сказал Пресняков, – этот самый. Можно нам идти? – И заведующий лабораторией потащил Серафима к выходу.

– А д-деньги? – замычал Серафим, упираясь и отталкивая Преснякова.

– Две тысячи рублей. Я брал с собой.

– Вот видите, – хохотнул начальник и толкнул Преснякова в бок. – Я же вам рассказывал. В пьяном виде, без шапки…

Серафим шагнул через порог и молчал до самого дома.

После этого случая Серафим стал думать о самоубийстве. Он даже спросил заключенного инженера, почему тот, арестант, не кончает самоубийством.

Инженер был поражен – Серафим за год не сказал с ним двух слов. Он помолчал, стараясь понять Серафима.

– Как же вы? Как же вы живете? – горячо шептал Серафим.

– Да, жизнь арестанта – сплошная цепь унижений с той минуты, когда он откроет глаза и уши и до начала благодетельного сна. Да, все это верно, но ко всему привыкаешь. И тут бывают дни лучше и дни хуже, дни безнадежности сменяются днями надежды. Человек живет не потому, что он во что-то верит, на что-то надеется. Инстинкт жизни хранит его, как он хранит любое животное. Да и любое дерево, и любой камень могли бы повторить то же самое. Берегитесь, когда приходится бороться за жизнь в самом себе, когда нервы подтянуты, воспалены, берегитесь обнажить свое сердце, свой ум с какой-нибудь неожиданной стороны. Сосредоточив остатки силы против чего-либо, берегитесь удара сзади. На новую, непривычную борьбу сил может не хватить. Всякое самоубийство обязательный результат двойного воздействия, двух, по крайней мере, причин. Вы поняли меня?

Серафим понимал.

Сейчас он сидел в закопченной лаборатории и вспоминал свою поездку почему-то с чувством стыда и с чувством тяжелой ответственности, которая легла на него навсегда. Жить он не хотел.

Письмо все еще лежало на лабораторном черном столе, и страшно было взять его в руки.

Серафим представил себе его строки, почерк своей жены, почерк с наклоном влево: по такому почерку разгадывался ее возраст – в двадцатых годах в школах не учили писать наклонно вправо, писал кто как хотел.

Серафим представил себе строки письма, будто прочел его, не разрывая конверта. Письмо могло начинаться:

«Дорогой мой», или «Дорогой Сима», или «Серафим». Последнего он боялся.

А что, если он возьмет и, не читая, разорвет конверт в мелкие клочья и бросит их в рубиновый огонь печи? Все наваждение кончится, и ему снова будет легче дышать – хотя бы до следующего письма. Но не такой же он трус, в конце концов! Он вовсе не трус, это инженер трус, и он ему докажет. Он всем докажет.

И Серафим взял письмо и вывернул его адресом кверху. Его догадка была верной – письмо было из Москвы, от жены. Он яростно разорвал конверт и, подойдя к лампочке, стоя прочитал письмо. Жена писала ему о разводе.

Серафим бросил письмо в печь, и оно вспыхнуло белым пламенем с голубым ободком и исчезло.

Серафим стал действовать уверенно и неспешно. Он достал из кармана ключи и отпер шкаф в комнате Преснякова. Из стеклянной банки он высыпал в мензурку щепотку серого порошка, черпнул кружкой воду из ведра, долил в мензурку, размешал и выпил.

Жжение в горле, легкий позыв на рвоту – и все.

Он просидел, глядя на часы-ходики, ни о чем не вспоминая, целых тридцать минут. Никакого действия, кроме боли в горле. Тогда Серафим заторопился. Он открыл ящик стола и вытащил свой перочинный нож. Потом Серафим разорвал вену на левой руке: темная кровь потекла на пол. Серафим ощутил радостное чувство слабости. Но кровь текла все меньше, все тише.

Серафим понял, что кровь не пойдет, что он останется жив, что самозащита собственного тела сильнее желания умереть. Сейчас же он вспомнил, что надо сделать. Он кое-как, в один рукав, надел на себя полушубок – без полушубка на улице было слишком холодно – и без шапки, подняв воротник, побежал к речке, которая текла в ста шагах от лаборатории. Это была горная речка с глубокими узкими промоинами, дымящимися, как кипяток, в темном морозном воздухе.

Серафим вспомнил, как в прошлом году поздней осенью выпал первый снег и тонким ледком затянуло реку. И отставшая от перелета утка, обессилевшая в борьбе со снегом, опустилась на молодой лед. Серафим вспомнил, как выбежал на лед человек, какой-то заключенный и, смешно растопырив руки, пытался поймать утку. Утка отбегала по льду до промоины и ныряла под лед, выскакивая в следующей полынье. Человек бежал, проклиная птицу; он измучился не меньше утки и продолжал бегать за ней от промоины к промоине. Два раза он проваливался на льду и, грязно ругаясь, долго выползал на льдину.

Кругом стояло много людей, но ни один не помог ни утке, ни охотнику. Это была его добыча, его находка, а за помощь надо было платить, делиться… Измученный человек полз по льду, проклиная все на свете. Дело кончилось тем, что утка нырнула и не вынырнула – наверное, утонула от усталости.

Серафим вспомнил, как он тогда пытался представить себе смерть утки, как она бьется в воде головой об лед и как сквозь лед видит голубое небо. Сейчас Серафим бежал к этому самому месту реки.

Он спрыгнул прямо в ледяную дымящуюся воду, обломив опушенную снегом кромку синего льда. Воды было по пояс, но течение было сильным, и Серафима сбило с ног. Он бросил полушубок и соединил руки, заставляя себя нырнуть под лед.

Но уже кругом кричали и бежали люди, тащили доски и прилаживали поперек промоины. Кто-то успел схватить Серафима за волосы.

Его понесли прямо в больницу. Раздели, согрели, пытались влить ему в глотку теплый сладкий чай. Серафим молчал и мотал головой.

Больничный врач подошел к нему, держа шприц с раствором глюкозы, но увидел рваную вену и поднял глаза на Серафима.

Серафим улыбнулся. Глюкозу ввели в правую руку. Видавший виды старик врач разжал шпателем зубы Серафима, посмотрел горло и вызвал хирурга.

Операция была сделана немедленно, но слишком поздно. Стенки желудка и пищевод были съедены кислотой – первоначальный расчет Серафима был совершенно верен.


Выходной день

Две белки небесного цвета, черномордые, чернохвостые, увлеченно вглядывались в то, что творилось за серебряными лиственницами. Я подошел к дереву, на ветвях которого они сидели, почти вплотную, и только тогда белки заметили меня. Беличьи когти зашуршали по коре дерева, синие тела зверьков метнулись вверх и где-то высоко-высоко затихли. Крошки коры перестали сыпаться на снег. Я увидел то, что разглядывали белки.

На лесной поляне молился человек. Матерчатая шапка-ушанка комочком лежала у его ног, иней успел уже выбелить стриженую голову. На лице его было выражение удивительное – то самое, что бывает на лицах людей, вспоминающих детство или что-либо равноценно дорогое. Человек крестился размашисто и быстро: тремя сложенными пальцами правой руки он будто тянул вниз свою собственную голову. Я не сразу узнал его – так много нового было в чертах его лица. Это был заключенный Замятин, священник из одного барака со мной.

Все еще не видя меня, он выговаривал негромко и торжественно немеющими от холода губами привычные, запомненные мной с детства слова. Это были славянские формулы литургийной службы – Замятин служил обедню в серебряном лесу.

Он медленно перекрестился, выпрямился и увидел меня. Торжественность и умиленность исчезли с его лица, и привычные складки на переносице сблизили его брови. Замятин не любил насмешек. Он поднял шапку, встряхнул и надел ее.

– Вы служили литургию, – начал я.

– Нет, нет, – сказал Замятин, улыбаясь моей невежественности. – Как я могу служить обедню? У меня ведь нет ни даров, ни епитрахили. Это казенное полотенце.

И он поправил грязную вафельную тряпку, висевшую у него на шее и в самом деле напоминавшую епитрахиль. Мороз покрыл полотенце снежным хрусталем, хрусталь радужно сверкал на солнце, как расшитая церковная ткань.

– Кроме того, мне стыдно – я не знаю, где восток. Солнце сейчас встает на два часа и заходит за ту же гору, из-за которой выходило. Где же восток?

– Разве это так важно – восток?

– Нет, конечно. Не уходите. Говорю же вам, что я не служу и не могу служить. Я просто повторяю, вспоминаю воскресную службу. И я не знаю, воскресенье ли сегодня?

– Четверг, – сказал я. – Надзиратель утром говорил.

– Вот видите, четверг. Нет, нет, я не служу. Мне просто легче так. И меньше есть хочется, – улыбнулся Замятин.

Я знаю, что у каждого человека здесь было свое самое последнее , самое важное – то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и упорно у нас отнимали. Если у Замятина этим последним была литургия Иоанна Златоуста, то моим спасительным последним были стихи – чужие любимые стихи, которые удивительным образом помнились там, где все остальное было давно забыто, выброшено, изгнано из памяти. Единственное, что еще не было подавлено усталостью, морозом, голодом и бесконечными унижениями.

Солнце зашло. Стремительная мгла зимнего раннего вечера уже заполнила пространство между деревьями.

Я побрел в барак, где мы жили, – низенькую продолговатую избушку с маленькими окнами, похожую на крошечную конюшню. Ухватясь обеими руками за тяжелую, обледенелую дверь, я услышал шорох в соседней избушке. Там была «инструменталка» – кладовая, где хранился инструмент: пилы, лопаты, топоры, ломы, кайла горнорабочих.

По выходным дням инструменталка была на замке, но сейчас замка не было. Я шагнул через порог инструменталки, и тяжелая дверь чуть не прихлопнула меня. Щелей в кладовой было столько, что глаза быстро привыкли к полумраку.

Два блатаря щекотали большого щенка-овчарку месяцев четырех. Щенок лежал на спине, повизгивал и махал всеми четырьмя лапами. Блатарь постарше придерживал щенка за ошейник. Мой приход не смутил блатарей – мы были из одной бригады.

– Эй, ты, на улице кто есть?

– Никого нету, – ответил я.

– Ну, давай, – сказал блатарь постарше.

– Подожди, дай я поиграюсь еще маленько, – отвечал молодой. – Ишь как бьется. – Он ощупал теплый щенячий бок близ сердца и пощекотал щенка.

Щенок доверчиво взвизгнул и лизнул человечью руку.

– А, ты лизаться… Так не будешь лизаться. Сеня…

Семен, левой рукой удерживая щенка за ошейник, правой вытащил из-за спины топор и быстрым коротким взмахом опустил его на голову собаки. Щенок рванулся, кровь брызнула на ледяной пол инструменталки.

– Держи его крепче! – закричал Семен, поднимая топор вторично.

– Чего его держать, не петух, – сказал молодой.

– Шкуру-то сними, пока теплая, – учил Семен. – И зарой ее в снег.

Вечером запах мясного супа не давал никому спать в бараке, пока все не было съедено блатарями. Но блатарей у нас было слишком мало в бараке, чтоб съесть целого щенка. В котелке еще оставалось мясо.

Семен пальцем поманил меня.

– Забери.

– Не хочу, – сказал я.

– Ну, тогда… – Семен обвел нары глазами. – Тогда попу отдадим. Э, батя, вот прими от нас баранинки. Только котелок вымой…

Замятин явился из темноты на желтый свет коптилки-бензинки, взял котелок и исчез. Через пять минут он вернулся с вымытым котелком.

– Уже? – спросил Семен с интересом. – Быстро ты глотаешь… Как чайка. Это, батя, не баранинка, а псина. Собачка тут к тебе ходила – Норд называется.

Замятин молча глядел на Семена. Потом повернулся и вышел. Вслед за ним вышел и я. Замятин стоял за дверьми на снегу. Его рвало. Лицо его в лунном свете казалось свинцовым. Липкая клейкая слюна свисала с его синих губ. Замятин вытерся рукавом и сердито посмотрел на меня.

– Вот мерзавцы, – сказал я.

– Да, конечно, – сказал Замятин. – Но мясо было вкусное. Не хуже баранины.



Один из самых жестких и страшных рассказов Шаламова. Тут нет пустых рассуждений. Нет даже метафор, каку В. Булгакова: "....и лошади падают... Разве они виноваты! И толстый портной разгребает в портфеле забытые пряники!..." - кинокамера-писатель фиксирует все. Без купюр. Все четко и предельно ясно. Давайте перечитаем.

Васька Денисов, похититель свиней

Для вечерней поездки пришлось одолжить бушлат у товарища. Васькин бушлат был слишком грязен и рван, в нем нельзя было пройти по поселку и двух шагов - сразу бы сцапал любой вольняшка.

По поселку таких, как Васька, водят только с конвоем, в рядах. Ни военные, ни штатские вольные жители не любят, чтобы по улицам поселка ходили подобные Ваське в одиночку. Они не вызывают подозрения только тогда, когда несут дрова: небольшое бревнышко или, как здесь говорят, «палку дров» на плече.

Такая палка была зарыта в снегу недалеко от гаража - шестой телеграфный столб от поворота, в кювете. Это было сделано еще вчера после работы.

Сейчас знакомый шофер придержал машину, и Денисов перегнулся через борт и сполз на землю. Он сразу нашел место, где закопал бревно, - синеватый снег здесь был чуть потемнее, был примят, это было видно в начинавшихся сумерках. Васька спрыгнул в кювет и расшвырял снег ногами. Показалось бревно, серое, крутобокое, как большая замороженная рыба. Васька вытащил бревно на дорогу, поставил его стоймя, постучал, чтобы сбить с бревна снег, и согнулся, подставляя плечо и приподнимая бревно руками. Бревно качнулось и легло на плечо. Васька зашагал в поселок, время от времени меняя плечо. Он был слаб и истощен, поэтому быстро согрелся, но тепло держалось недолго - как ни ощутителен был вес бревна, Васька не согревался. Сумерки сгустились белой мглой, поселок зажег все желтые электрические огни. Васька усмехнулся, довольный своим расчетом: в белом тумане он легко доберется до цели своей незамеченным. Вот сломанная огромная лиственница, серебряный в инее пень, значит - в следующий дом.

Васька бросил бревно у крыльца, обил рукавицами снег с валенок и постучался в квартиру. Дверь приоткрылась и пропустила Ваську. Пожилая простоволосая женщина в расстегнутом нагольном полушубке вопросительно и испуганно смотрела на Ваську.

Дровишек вам принес, - сказал Васька, с трудом раздвигая замерзшую кожу лица в складки улыбки. - Мне бы Ивана Петровича.

Но Иван Петрович сам уже выходил, приподнимая рукой занавеску.

Это добре, - сказал он. - Где они?

На дворе, - сказал Васька.

Так ты подожди, мы попилим, сейчас я оденусь. Иван Петрович долго искал рукавицы. Они вышли на крыльцо и без козел, прижимая бревно ногами, приподнимая его, распилили. Пила была неточеная, с плохим разводом.

После зайдешь, - сказал Иван Петрович. - Направишь. А теперь вот колун... И потом сложишь, только не в коридоре, а прямо в квартиру тащи.

Голова у Васьки кружилась от голода, но он переколол все дрова и перетащил в квартиру.

Ну, все, - сказала женщина, вылезая из-под занавески. - Все.

Но Васька не уходил и топтался у двери. Иван Петрович появился снова.

Слушай, - сказал он, - хлеба у меня сейчас нет, суп тоже весь поросятам отнесли, нечего мне тебе сейчас дать. Зайдешь на той неделе...

Васька молчал и не уходил.

Иван Петрович порылся в бумажнике.

Вот тебе три рубля. Только для тебя за такие дрова, а табачку - сам понимаешь! - табачок ныне дорог.

Васька спрятал мятую бумажку за пазуху и вышел. За три рубля он не купил бы и щепотку махорки.

Он все еще стоял на крыльце. Его тошнило от голода. Поросята съели Васькин хлеб и суп. Васька вынул зеленую бумажку, разорвал ее намелко. Клочки бумаги, подхваченные ветром, долго катились по отполированному, блестящему насту. И когда последние обрывки скрылись в белом тумане, Васька сошел с крыльца. Чуть покачиваясь от слабости, он шел, но не домой, а в глубь поселка, все шел и шел - к одноэтажным, двухэтажным, трехэтажным деревянным дворцам...

Он вошел на первое же крыльцо и дернул ручку двери. Дверь скрипнула и тяжело отошла. Васька вошел в темный коридор, слабо освещенный тусклой электрической лампочкой. Он шел мимо квартирных дверей. В конце коридора был чулан, и Васька, навалившись на дверь, открыл ее и переступил через порог. В чулане стояли мешки с луком, может быть, с солью. Васька разорвал один из мешков - крупа. В досаде он, снова разгорячась, налег плечом и отвалил мешок в сторону - под мешками лежали мерзлые свиные туши. Васька закричал от злости - не хватило силы оторвать от туши хоть кусок. Но дальше под мешками лежали мороженые поросята, и Васька уже больше ничего не видел. Он оторвал примерзшего поросенка и, держа его в руках, как куклу, как ребенка, пошел к выходу. Но уже из комнат выходили люди, белый пар наполнял коридор. Кто-то крикнул: «Стой!» - и кинулся в ноги Ваське. Васька подпрыгнул, крепко держа поросенка в руках, и выбежал на улицу. За ним помчались обитатели дома. Кто-то стрелял вслед, кто-то ревел по-звериному, но Васька мчался, ничего не видя. И через несколько минут он увидел, что ноги сами его несут в единственный казенный дом, который он знал в поселке, - в управление витаминных командировок, на одной из которых и работал Васька сборщиком стланика.

Погоня была близка. Васька взбежал на крыльцо, оттолкнул дежурного и помчался по коридору. Толпа преследователей грохотала сзади. Васька кинулся в кабинет заведующего культурной работой и выскочил в другую дверь - в красный уголок. Дальше бежать было некуда. Васька сейчас только увидел, что потерял шапку. Мерзлый поросенок все еще был в его руках. Васька положил поросенка на пол, своротил массивные скамейки и заложил ими дверь. Кафедру-трибуну он подтащил туда же. Кто-то потряс дверь, и наступила тишина.

Тогда Васька сел на пол, взял в обе руки поросенка, сырого, мороженого поросенка, и грыз, грыз...

Когда вызван был отряд стрелков, и двери были открыты, и баррикада разобрана, Васька успел съесть половину поросенка...

Шаламов В.Т. Собрание сочинений в четырех томах. Т.1. - М.: Художественная литература, Вагриус, 1998. - С. 107 - 109

Маруся Крюкова не рассчитала дозы. Она не умерла, ее просто вырвало, и после оказанной помощи – промывания желудка – Марусю выписали на пересылку. Но все это было много позже истории с галстуком.
Маруся Крюкова приехала из Японии в конце тридцатых годов. Дочь эмигранта, жившего на окраине Киото, Маруся с братом вступила в союз «Возвращение в Россию», связалась с советским посольством и в 1939 году получила въездную русскую визу. Во Владивостоке Маруся была арестована вместе со своими товарищами и с братом, увезена в Москву и больше никогда никого из друзей своих не встречала.
На следствии Марусе сломали ногу и, когда кость срослась, увезли на Колыму – отбывать двадцатипятилетний срок заключения. Маруся была великая рукодельница, мастерица вышивки – на эти вышивки и жила Марусина семья в Киото.
На Колыме это уменье Маруси обнаружили начальники сразу. Ей никогда не платили за вышивки: либо принесут кусок хлеба, два куска сахару, папиросы, – Маруся, впрочем, не научилась курить. И ручная вышивка чудной работы стоимостью в несколько сотен рублей оставалась в руках начальства.
Услышав о способностях заключенной Крюковой, начальница санчасти положила Марусю в больницу, и с этого времени Маруся вышивала врачихе.
Когда пришла телефонограмма в совхоз, где Маруся работала, чтобы всех мастериц-рукодельниц направить попутной машиной в распоряжение..., начальник лагеря спрятал Марусю – у жены был большой заказ для мастерицы. Но кто-то немедленно написал высшему начальству донос, и Марусю пришлось отправить. Куда?
Две тысячи километров тянется, вьется центральная колымская трасса – шоссе среди сопок, ущелий, столбики, рельсы, мосты... Рельсов на колымской трассе нет. Но все повторяли и повторяют здесь некрасовскую «Железную дорогу» – зачем сочинять стихи, когда есть вполне пригодный текст. Дорога построена вся от кайла и лопаты, от тачки и бура...
Через каждые четыреста – пятьсот километров на трассе стоит «дом дирекции», сверхроскошный отель люкс, находящийся в личном распоряжении директора Дальстроя, сиречь генерал-губернатора Колымы. Только он, во время своих поездок по вверенному ему краю, может там ночевать. Дорогие ковры, бронза и зеркала. Картины-подлинники – немало имен живописцев первого ранга, вроде Шухаева. Шухаев был на Колыме десять лет. В 1957 году на Кузнецком мосту была выставка его работ, его книга жизни. Она началась светлыми пейзажами Бельгии и Франции, автопортретом в золотом камзоле Арлекина. Потом магаданский период: два небольших портрета маслом – портрет жены и автопортрет в мрачной темно-коричневой гамме, две работы за десять лет. На портретах – люди, увидевшие страшное. Кроме этих двух портретов – эскизы театральных декораций.
После войны Шухаева освобождают. Он едет в Тбилиси – на юг, на юг, унося ненависть к Северу. Он сломлен. Он пишет картину «Клятва Сталина в Гори» – подхалимскую. Он сломлен. Портреты ударников, передовиков производства. «Дама в золотом платье». Меры блеска в портрете этом нет – кажется, художник заставляет себя забыть о скупости северной палитры. И все. Можно умирать.
Для «дома дирекции» художники писали и копии: «Иван Грозный убивает своего сына», шишкинское «Утро в лесу». Эти две картины – классика халтуры.
Но самое удивительное там были вышивки. Шелковые занавеси, шторы, портьеры были украшены ручной вышивкой. Коврики, накидки, полотенца – любая тряпка становилась драгоценной после того, как побывала в руках заключенных мастериц.
Директор Дальстроя ночевал в своих «домах» – их было несколько на трассе – два-три раза в год. Все остальное время его ждали сторож, завхоз, повар и заведующий «домом», четыре человека из вольнонаемных, получающих процентные надбавки за работу на Крайнем Севере, ждали, готовились, топили печи зимой, проветривали «дом».
Вышивать занавеси, накидки и все, что задумают, привезли сюда Машу Крюкову. Были еще две мастерицы, равные Маше по уменью и выдумке. Россия – страна проверок, страна контроля. Мечта каждого доброго россиянина – и заключенного, и вольнонаемного, – чтобы его поставили что-нибудь, кого-нибудь проверять. Во-первых, я над кем-то командир. Во-вторых: мне оказано доверие. В-третьих: за такую работу я меньше отвечаю, чем за прямой труд. А в-четвертых: помните атаку «В окопах Сталинграда» Некрасова.
Над Машей и ее новыми знакомыми были поставлена женщина, ч пен партии, выдававшая ежедневно мастерицам материал и нитки. К концу рабочего дня она отбирала работу и проверяла сделанное. Женщина эта не работала, а проходила по штатам центральной больницы как старшая операционная сестра. Она караулила тщательно, уверенная в том, что только отвернись – и кусок тяжелого синего шелка исчезнет.
Мастерицы привыкли давно к такой охране. И хотя обмануть эту женщину не составило бы, верно, труда, они не воровали. Все трое были осуждены по пятьдесят восьмой статье.
Мастериц поместили в лагере, в зоне, на воротах которой, как на всех лагерных зонах Союза, были начертаны незабываемые слова: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». И фамилия автора цитаты... Цитата звучала иронически, удивительно подходя к смыслу, к содержанию слова «труд» в лагере. Труд был чем угодно, только не делом славы. В 1906 году издательством, в котором участвовали эсеры, была выпущена книжка «Полное собрание речей Николая II». Это были перепечатки из «Правительственного вестника» в момент коронации царя и состояли из заздравных тостов: «Пью за здоровье Кексгольмского полка», «Пью за здоровье молодцов-черниговцев».
Заздравным тостам было предпослано предисловие, выдержанное в ура-патриотических тонах: «В этих словах как в капле воды отражается вся мудрость нашего великого монарха», – и т.д.
Составители сборника были сосланы в Сибирь.
Что было с людьми, поднявшими цитату о труде на ворота лагерных зон всего Советского Союза?..
За отличное поведение и успешное выполнение плана мастерицам разрешали смотреть кино во время сеансов для заключенных.
Сеансы для вольнонаемных немного по своим порядкам отличались от кино для заключенных.
Киноаппарат был один – между частями были перерывы.
Однажды показывали фильм «На всякого мудреца довольно простоты». Кончилась первая часть, зажегся, как всегда, свет и, как всегда, погас, и послышался треск киноаппарата – желтый луч дошел до экрана.
Все затопали, закричали. Механик явно ошибся – показывали снова первую часть. Триста человек: здесь были фронтовики с орденами, заслуженные врачи, приехавшие на конференцию, – все, купившие билеты на этот сеанс для вольнонаемных, кричали, стучали ногами.
Механик не спеша «провернул» первую часть и дал в зал свет. Тогда все поняли, в чем дело. В кино явился заместитель начальника больницы по хозяйственной части Долматов: он опоздал на первую часть, и фильм показывался сначала.
Началась вторая часть, и все пошло как следует. Колымские нравы были известны всем: фронтовикам – меньше, врачам – больше.
Когда билетов продавали мало, сеанс был общим для всех: лучшие места для вольнонаемных – последние ряды, а первые ряды – для заключенных; женщины слева, мужчины справа от прохода. Проход делил зрительный зал крестообразно на четыре части, и это было очень удобно в рассуждении лагерных правил.
Хромая девушка, заметная и на киносеансах, попала в больницу, в женское отделение Палат маленьких тогда еще не было построено; все отделение было размещено в одной воинской спальне – коек пятьдесят, не меньше. Маруся Крюкова попала на лечение к хирургу.
– А что у нее?
– Остеомиелит, – сказал хирург Валентин Николаевич.
– Пропадет нога?
– Ну, почему пропадет...
Я ходил делать перевязку Крюковой и о ее жизни уже рассказал. Через неделю температура спала, а еще через неделю Марусю выписали.
– Я подарю вам галстук – вам и Валентину Николаевичу. Это будут хорошие галстуки.
– Хорошо, хорошо, Маруся.
Полоска шелка среди десятков метров, сотен метров ткани, расшитой, разукрашенной за несколько смен в «доме дирекции».
– А контроль?
Я попрошу у нашей Анны Андреевны. Так, кажется, звали надсмотрщицу.
– Анна Андреевна разрешила. Вышиваю, вышиваю, вышиваю... Не знаю, как и объяснить вам. Вошел Долматов и отобрал.
– Как отобрал?
- - Ну, я вышивала. Валентину Николаевичу уже был готов. А ваш – оставалось немного. Серый. Дверь открылась. «Галстуки вышиваете?» Обыскал тумбочку. Сложил галстук в карман и ушел.
– Теперь вас отправят.
– Меня не отправят. Работы еще много. Но мне так хотелось вам галстук...
– Пустяки, Маруся, я бы все равно не носил. Разве продать?
На концерт лагерной самодеятельности Долматов опоздал, как в кино. Грузный, брюхатый не по возрасту, он шел к первой пустой скамейке.
Крюкова поднялась с места и махала руками. Я понял, что это знаки мне.
– Галстук, галстук!
Я успел рассмотреть галстук начальника. Галстук Долматова был серый, узорный, высокого качества.
– Ваш галстук! – кричала Маруся. – Ваш или Валентина Николаевича!
Долматов сел на свою скамейку, занавес распахнулся по-старинному, и концерт самодеятельности начался.
1960

ТАЙГА ЗОЛОТАЯ
«Малая зона» – это пересылка. «Большая зона» – лагерь горного управления – бесконечные приземистые бараки, арестантские улицы, тройная ограда из колючей проволоки, караульные вышки по-зимнему, похожие на скворечни. В малой зоне еще больше колючей проволоки, еще больше вышек, замков и щеколд - ведь там живут проезжие, транзитные, от которых можно ждать всякой беды.
Архитектура малой зоны идеальна. Это один квадратный барак, огромный, где нары в четыре этажа и где «юридических» мест не менее пятисот. Значит, если нужно, можно вместить тысячи. Но сейчас зима, этапов мало, и зона изнутри кажется почти пустой. Барак еще не успел высохнуть внутри – белый пар, на стенах лед. При входе – огромная лампа электрическая в тысячу свечей. Лампа то желтеет, то загорается ослепительным белым светом – подача энергии неровная.
Днем зона спит. По ночам раскрываются двери, под лампой появляются люди со списками в руках и хриплыми, простуженными голосами выкрикивают фамилии. Те, кого вызвали, застегивают бушлаты на все пуговицы, шагают через порог и исчезают навсегда. За порогом ждет конвой, где-то пыхтят моторы грузовиков, заключенных везут на прииски, в совхозы, на дорожные участки...
Я тоже лежу здесь – недалеко от двери на нижних нарах. Внизу холодно, но наверх, где теплее, я подниматься не решаюсь, меня оттуда сбросят вниз: там место для тех, кто посильней, и прежде всего для воров. Да мне и не взобраться наверх по ступенькам, прибитым гвоздями к столбу. Внизу мне лучше. Если будет спор за место на нижних нарах – я уползу под нары, вниз.
Я не могу ни кусаться, ни драться, хотя приемы тюремной драки мною освоены хорошо. Ограниченность пространства – тюремная камера, арестантский вагон, барачная теснота – продиктовала приемы захвата, укуса, перелома. Но сейчас сил нет и для этого. Я могу только рычать, материться. Я сражаюсь за каждый день, за каждый час отдыха. Каждый клочок тела подсказывает мне мое поведение.
Меня вызывают в первую же ночь, но я не подпоясываюсь, хотя веревочка у меня есть, не застегиваюсь наглухо.
Дверь закрывается за мной, и я стою в тамбуре.
Бригада – двадцать человек, обычная норма для одной автомашины, стоит у следующей двери, из которой выбивается густой морозный пар.
Нарядчик и старший конвоир считают и осматривают людей. А справа стоит еще один человек – в стеганке, в ватных брюках, в ушанке, помахивает меховыми рукавицами-крагами. Его-то мне и нужно. Меня возили столько раз, что закон я знал в совершенстве.
Человек с крагами – представитель, который принимает людей, который волен не принять.
Нарядчик выкрикивает мою фамилию во весь голос – точно так же, как кричал в огромном бараке. Я смотрю только на человека с крагами.
– Не берите меня, гражданин начальник. Я больной и работать на прииске не буду. Мне надо в больницу.
Представитель колеблется – на прииске, дома, ему говорили, чтобы он отобрал только работяг, других прииску не надо. Потому-то он и приехал сам.
Представитель разглядывает меня. Мой рваный бушлат, засаленная гимнастерка без пуговиц, открывающая грязное тело в расчесах от вшей, обрывки тряпок, которыми перевязаны пальцы рук, веревочная обувь на ногах, веревочная в шестидесятиградусный мороз, воспаленные голодные глаза, непомерная костлявость – он хорошо знает, что все это значит.
Представитель берет красный карандаш и твердой рукой вычеркивает мою фамилию.
– Иди, сволочь, – говорит мне нарядчик зоны.
И дверь распахивается, и я снова внутри малой зоны. Место мое уже занято, но я оттаскиваю того, кто лег на мое место, в сторону. Тот недовольно рычит, но вскоре успокаивается.
А я засыпаю похожим на забытье сном и просыпаюсь от первого шороха. Я выучился просыпаться, как зверь, как дикарь, без полусна.
Я открываю глаза. С верхних нар свисает нога в изношенной до предела, но все же туфле, а не казенном ботинке. Грязный блатной мальчик возникает передо мной и говорит куда-то вверх томным голосом педераста.
– Скажи Валюте, – говорит он кому-то невидимому на верхних нарах, – что артистов привели...
Пауза. Потом хриплый голос сверху:
– Валюта спрашивает: кто они?
– Артисты из культбригады. Фокусник и два певца. Один певец харбинский.
Туфля зашевелилась и исчезла... Голос сверху сказал:
– Веди их.
Я продвинулся к краю нар. Три человека стояли под лампой: двое в бушлатах, один в вольной «москвичке». На лицах всех изображалось благоговение.
– Кто тут харбинский? – сказал голос.
– Это я, – почтительно ответил человек в бекеше.
– Валюта велит спеть что-нибудь.
– На русском? Французском? Итальянском? Английском? – спрашивал, вытягивая шею вверх, певец.
– Валюта сказал: на русском.
– А конвой? Можно негромко?
– Ничто... ничто... Вовсю валяй, как в Харбине. Певец отошел и спел куплеты Тореадора. Холодный
пар вылетал с каждым выдохом. Тяжелое ворчание, и голос сверху:
– Валюта сказал: какую-нибудь песню. Побледневший певец пел:
Шуми, золотая, шуми, золотая, Моя золотая тайга, Ой, вейтесь, дороги, одна и другая, В раздольные наши края...
Голос сверху:
– Валюта сказал: хорошо.
Певец вздохнул облегченно. Мокрый от волнения лоб дымился и казался нимбом вокруг головы певца. Ладонью певец вытер пот, и нимб исчез.
– Ну, а теперь, – сказал голос, – снимай-ка свою «москвичку». Вот тебе сменка!
Сверху сбросили рваную телогрейку.
Певец молча снял «москвичку» и надел телогрейку.
– Иди теперь, – сказал голос сверху. – Валюта спать хочет.
Харбинский певец и его товарищи растаяли в барачном тумане.
Я подвинулся глубже, скорчился, засунул руки в рукава телогрейки и заснул.
И, казалось, тотчас же проснулся от громкого, выразительного шепота:
– В тридцать седьмом в Улан-Баторе идем мы по улице с товарищем. Время обедать. На углу – китайская столовая. Заходим. Смотрю меню: китайские пельмени. Я сибиряк, знаю сибирские, уральские пельмени. А тут вдруг китайские. Решили взять по сотне. Хозяин китаец смеется: «Многа будет», – и рот растягивает до ушей. «Ну, по десятку?» Хохочет: «Многа будет». «Ну, по паре!» Пожал плечами, ушел на кухню, тащит – каждый пельмень с ладонь, все залито жиром горячим. Ну, мы по полпельменя на двоих съели и ушли. .
– А вот я...
Усилием воли заставляю себя не слушать и засыпаю снова. Просыпаюсь от запаха дыма. Где-то вверху, в воровском царстве, курят. Кто-то слез с махорочной цигаркой вниз, и острый сладкий запах дыма разбудил всех внизу.
И снова шепот:
– В райкоме у нас, в Северном, этих окурков, боже мой, боже мой! Тетя Поля, уборщица, все ругалась, подметать не успевала. А я и не понимал тогда, что такое табачный окурок, чинарик, бычок.
Снова я засыпаю.
Кто-то дергает меня за ногу. Это нарядчик. Воспаленные глаза его злы. Он ставит меня в полосу желтого света у двери.
– Ну, – говорит он, – на прииск ты не хочешь ехать. Я молчу.
– А в совхоз? В теплый совхоз, черт бы тебя побрал, сам бы поехал.
– Нет.
– А на дорожную? Метлы вязать. Метлы вязать, подумай.
– Знаю, – говорю я, – сегодня метлы вязать, а завтра – тачку в руки.
– Чего же ты хочешь?
– В больницу! Я болен.
Нарядчик что-то записывает в тетрадь и уходит. Через три дня в малую зону приходит фельдшер и вызывает меня, ставит термометр, осматривает язвы фурункулов на спине, втирает какую-то мазь.
(1961)

ВАСЬКА ДЕНИСОВ, ПОХИТИТЕЛЬ СВИНЕЙ
Для вечерней поездки пришлось одолжить бушлат у товарища. Васькин бушлат был слишком грязен и рван, в нем нельзя было пройти по поселку и двух шагов – сразу бы сцапал любой вольняшка.
По поселку таких, как Васька, водят только с конвоем, в рядах. Ни военные, ни штатские вольные жители не любят, чтобы по улицам поселка ходили подобные Ваське в одиночку. Они не вызывают подозрения только тогда, когда несут дрова: небольшое бревнышко или, как здесь говорят, «палку дров» на плече.
Такая палка была зарыта в снегу недалеко от гаража – шестой телеграфный столб от поворота, в Ктовете. Это было сделано еще вчера после работы.
Сейчас знакомый шофер придержал машину, и Денисов перегнулся через борт и сполз на землю. Он сразу нашел место, где закопал бревно, – синеватый снег здесь был чуть потемнее, был примят, это было видно в начинавшихся сумерках. Васька спрыгнул в Кювет и расшвырял снег ногами. Показалось бревно, серое, крутобокое, как большая замороженная рыба. Васька вытащил бревно на дорогу, поставил его стоймя, постучал, чтобы сбить с бревна снег, и согнулся, подставляя плечо и приподнимая бревно руками. Бревно качнулось и легло на плечо. Васька зашагал в поселок, время от времени меняя плечо. Он был слаб и истощен, поэтому быстро согрелся, но тепло держалось недолго – как ни ощутителен был вес бревна, Васька не согревался. Сумерки сгустились белой мглой, поселок зажег все желтые электрические огни. Васька усмехнулся, довольный свом расчетом: в белом тумане он легко доберется до цели своей незамеченным. Вот сломанная огромная лиственница, серебряный в инее пень, значит – в следующий дом.
Васька бросил бревно у крыльца, обил рукавицами снег с валенок и постучался в квартиру. Дверь приоткрылась и пропустила Ваську. Пожилая простоволосая женщина в расстегнутом нагольном полушубке вопросительно и испуганно смотрела на Ваську.
– Дровишек вам принес, – сказал Васька, с трудом раздвигая замерзшую кожу лица в складки улыбки. – Мне бы Ивана Петровича.
Но Иван Петрович сам уже выходил, приподнимая рукой занавеску.
– Это добре, – сказал он. – Где они?
– На дворе, – сказал Васька.
– Так ты подожди, мы попилим, сейчас я оденусь. Иван Петрович долго искал рукавицы. Они вышли на крыльцо и без козел, прижимая бревно ногами, приподнимая его, распилили. Пила была неточеная, с плохим разводом.
– После зайдешь, – сказал Иван Петрович. – Направишь. А теперь вот колун... И потом сложишь, только не в коридоре, а прямо в квартиру тащи.
Голова у Васьки кружилась от голода, но он переколол все дрова и перетащил в квартиру.
Ну, все, – сказала женщина, вылезая из-под занавески. – Все.
Но Васька не уходил и топтался у двери. Иван Петрович появился снова.
– Слушай, – сказал он, – хлеба у меня сейчас нет, суп тоже весь поросятам отнесли, нечего мне тебе сейчас дать. Зайдешь на той неделе...
Васька молчал и не уходил.
Иван Петрович порылся в бумажнике.
– Вот тебе три рубля. Только для тебя за такие дрова, а табачку – сам понимаешь! – табачок ныне дорог.
Васька спрятал мятую бумажку за пазуху и вышел. За три рубля он не купил бы и щепотку махорки.
Он все еще стоял на крыльце. Его тошнило от голода. Поросята съели Васькин хлеб и суп. Васька вынул зеленую бумажку, разорвал ее намелко. Клочки бумаги, подхваченные ветром, долго катились по отполированному, блестящему насту. И когда последние обрывки скрылись в белом тумане, Васька сошел с крыльца. Чуть покачиваясь от слабости, он шел, но не домой, а в глубь поселка, все шел и шел – к одноэтажным, двухэтажным, трехэтажным деревянным дворцам...
Он вошел на первое же крыльцо и дернул ручку двери. Дверь скрипнула и тяжело отошла. Васька вошел в темный коридор, слабо освещенный тусклой электрической лампочкой. Он шел мимо квартирных дверей. В конце коридора был чулан, и Васька, навалившись на дверь, открыл ее и переступил через порог. В чулане стояли мешки с луком, может быть, с солью. Васька разорвал один из мешков – крупа. В досаде он, снова разгорячась, налег плечом и отвалил мешок в сторону – под мешками лежали мерзлые свиные туши. Васька закричал от злости – не хватило силы оторвать от туши хоть кусок. Но дальше под мешками лежали мороженые поросята, и Васька уже больше ничего не видел. Он оторвал примерзшего поросенка и, держа его в руках, как куклу, как ребенка, пошел к выходу. Но уже из комнат выходили люди, белый пар наполнял коридор. Кто-то крикнул: «Стой!» – и кинулся в ноги Ваське. Васька подпрыгнул, крепко держа поросенка в руках, и выбежал на улицу. За ним помчались обитатели дома. Кто-то стрелял вслед, кто-то ревел по-звериному, но Васька мчался, ничего не видя. И через несколько минут он увидел, что ноги сами его несут в единственный казенный дом, который он знал в поселке, – в управление витаминных командировок, на одной из которых и работал Васька сборщиком стланика.
Погоня была близка. Васька взбежал на крыльцо, оттолкнул дежурного и помчался по коридору. Толпа преследователей грохотала сзади. Васька кинулся в кабинет заведующего культурной работой и выскочил в другую дверь – в красный уголок. Дальше бежать было некуда. Васька сейчас только увидел, что потерял шапку. Мерзлый поросенок все еще был в его руках. Васька положил поросенка на пол, своротил массивные скамейки и заложил ими дверь. Кафедру-трибуну он подтащил туда же. Кто-то потряс дверь, и наступила тишина.
Тогда Васька сел на пол, взял в обе руки поросенка, сырого, мороженого поросенка, и грыз, грыз...
Когда вызван был отряд стрелков, и двери были открыты, и баррикада разобрана, Васька успел съесть половину поросенка...
1958

СЕРАФИМ
Письмо лежало на черном закопченном столе как льдинка. Дверцы железной печки-бочки были раскрыты, каменный уголь рдел, как брусничное варенье в консервной банке, и льдинка должна была растаять, истончиться, исчезнуть. Но льдинка не таяла, и Серафим испугался, поняв, что льдинка – письмо, и письмо именно ему, Серафиму. Серафим боялся писем, особенно бесплатных, с казенными штампами. Он вырос в деревне, где до сих пор полученная или отправленная, «отбитая», телеграмма говорит о событии трагическом: похоронах, смерти, тяжелой болезни...
Письмо лежало вниз лицом, адресной стороной, на Серафимовом столе; разматывая шарф и расстегивая задубевшую от мороза овчинную шубу, Серафим глядел на конверт, не отрывая глаз.
Вот он уехал за двенадцать тысяч верст, за высокие горы, за синие моря, желая все забыть и все простить, а прошлое не хочет оставить его в покое. Из-за гор пришло письмо, письмо с того, не забытого еще света. Письмо везли на поезде, на самолете, на пароходе, на автомобиле, на оленях до того поселка, где спрятался Серафим.
И вот письмо здесь, в маленькой химической лаборатории, где Серафим работает лаборантом.
Бревенчатые стены, потолок, шкафы лаборатории почернели не от времени, а от круглосуточной топки печей, и внутренность домика кажется какой-то древней избой. Квадратные окна лаборатории похожи на слюдяные окошки петровских времен. На шахте берегут стекло и переплеты окон делают в мелкую решетку: чтоб пошел в дело каждый обломок стекла, а при надобности и битая бутылка. Желтая электролампа под колпаком свешивалась с деревянной балки, как самоубийца. Свет ее то тускнел, то разгорался – вместо движков на электростанции работали тракторы.
Серафим разделся и сел к печке, все еще не трогая конверта. Он был один в лаборатории.
Год назад, когда случилось то, что называют «семейной размолвкой», он не хотел уступать. Он уехал на Дальний Север не потому, что был романтиком или человеком долга. Длинный рубль тоже его не интересовал. Но Серафим считал, в соответствии с суждениями тысячи философов и десятка знакомых обывателей, что разлука уносит любовь, что версты и годы справятся с любым горем.
Год прошел, и в сердце Серафима все оставалось по-прежнему, и он втайне дивился прочности своего чувства. Не потому ли, что он не говорил больше с женщинами. Их просто не было. Были жены высоких начальников – общественного класса, необычайно далекого от лаборанта Серафима. Каждая раскормленная дама считала себя красавицей, и такие дамы жили в поселках, где было больше развлечений и ценители их прелестей были побогаче. Притом в поселках было много военных: даме не грозило и внезапное групповое изнасилование шоферней или блатарями-заключенными – такое то и дело случалось в дороге или на маленьких участках.
Поэтому геологоразведчики, лагерные начальники держали своих жен в крупных поселках, местах, где маникюрши создавали себе целые состояния.
Но была и другая сторона дела – «телесная тоска» оказалась вовсе не такой страшной штукой, как думал Серафим в молодости. Просто надо было меньше об этом думать.
На шахте работали заключенные, и Серафим много раз летом смотрел с крыльца на серые ряды арестантов, вползающих в главную штольню и выползающих из нее после смены.
В лаборатории работали два инженера из заключенных, их приводил и уводил конвой, и Серафим боялся с ними заговорить. Они спрашивали только деловое – результат анализа или пробы, – он им отвечал, отводя глаза в сторону. Серафима напугали на этот счет еще в Москве при найме на Дальний Север, сказали, что там опасные государственные преступники, и Серафим боялся принести даже кусок сахару или белого хлеба своим товарищам по работе. За ним, впрочем, следил заведующий лабораторией Пресняков, комсомолец, растерявшийся от собственного необычайно высокого жалованья и высокой должности сразу после окончания института. Главной своей обязанностью он считал политконтроль за своими сотрудниками (а может быть, только этого от него и требовали), и заключенными, и вольнонаемными.
Серафим был постарше своего заведующего, но послушно выполнял все, что тот приказывал в смысле пресловутой бдительности и осмотрительности.
За год он и десятком слов на посторонние темы не обменялся с заключенными инженерами.
С дневальным же и ночным сторожем Серафим и вовсе ничего не говорил.
Через каждые шесть месяцев оклад договорника-северянина увеличивался на десять процентов. После получения второй надбавки Серафим выпросил себе поездку в соседний поселок, всего за сто километров, – что-нибудь купить, сходить в кино, пообедать в настоящей столовой, «посмотреть на баб», побриться в парикмахерской.
Серафим взобрался в кузов грузовика, поднял воротник, закутался поплотнее, и машина помчалась.
Через часа полтора машина остановилась у какого-то домика. Серафим слез и сощурился от весеннего резкого света.
Два человека с винтовками стояли перед Серафимом.
– Документы!
Серафим полез в карман пиджака и похолодел – паспорт он забыл дома. И, как назло, никакой бумажки, удостоверяющей его личность. Ничего, кроме анализа воздуха с шахты. Серафиму велели идти в избу.
Машина уехала.
Небритый, коротко стриженный Серафим не внушал доверия начальнику.
– Откуда бежал?
– Ниоткуда. .
Внезапная затрещина свалила Серафима с ног.
– Отвечать, как полагается!
– Да я буду жаловаться! – завопил Серафим.
– Ах, ты будешь жаловаться? Эй, Семен!
Семен прицелился и гимнастическим жестом привычно и ловко ударил ногой в солнечное сплетение Серафиму.
Серафим охнул и потерял сознание.
Смутно он помнил, как его куда-то волокли прямо по дороге, он потерял шапку. Зазвенел замок, скрипнула дверь, и солдаты вбросили Серафима в какой-то вонючий, но теплый сарай.
Через несколько часов Серафим отдышался и понял, что он находится в изоляторе, куда собирали всех беглецов и штрафников – заключенных поселка.
– Табак есть? – спросил кто-то из темноты.
– Нет. Я некурящий, – виновато сказал Серафим.
– Ну и дурак. Есть у него что-нибудь?
– Нет, ничего. После этих бакланов разве что останется?
Серафим с величайшим усилием сообразил, что речь идет о нем, а «бакланами», очевидно, называют конвоиров за их жадность и всеядность.
– У меня были деньги, – сказал Серафим.
– Вот именно «были».
Серафим обрадовался и замолчал. Он взял с собой в поездку две тысячи рублей, и, слава богу, эти деньги изъяты и хранятся у конвоя. Все скоро выяснится, и Серафима освободят и вернут ему деньги. Серафим повеселел.
«Надо будет дать сотню конвоирам, – подумал он, – за хранение». Впрочем, за что давать? За то, что они его избили?
В тесной избушке без всяких окон, где единственный доступ воздуха был через входную дверь и обросшие льдом щели в стенах, лежали прямо на земле человек двадцать.
Серафиму захотелось есть, и он спросил соседа, когда будет ужин.
– Да ты что, на самом деле вольный, что ли? Завтра поешь. Мы ведь на казенном положении: кружка воды и пайка – трехсотка на сутки. И семь килограммов дров.
Серафима никуда не вызывали, и он прожил здесь целых пять дней. Первый день он кричал, стучал в дверь, но после того, как дежурный конвойный, изловчившись, хватил его прикладом в лоб, перестал жаловаться. Вместо потерянной шапки Серафиму дали какой-то комок материи, который он с трудом напялил на голову.
На шестой день его вызвали в контору, где за столом сидел тот же начальник, который его принимал, а у стены стоял заведующий лабораторией, крайне недовольный и прогулом Серафима, и потерей времени на поездку для удостоверения личности лаборанта.
Пресняков слегка ахнул, увидя Серафима: под правым глазом был синий кровоподтек, на голове – рваная грязная матерчатая шапка без завязок. Серафим был в тесной изорванной телогрейке без пуговиц, заросший бородой, грязный – шубу пришлось оставить в карцере, – с красными, воспаленными глазами. Он произвел сильное впечатление.
– Ну, – сказал Пресняков, – этот самый. Можно нам идти? – И заведующий лабораторией потащил Серафима к выходу.
– А д-деньги? – замычал Серафим, упираясь и отталкивая Преснякова.
– Какие деньги? – металлом зазвенел голос начальника.
– Две тысячи рублей. Я брал с собой.
– Вот видите, – хохотнул начальник и толкнул Преснякова в бок. – Я же вам рассказывал. В пьяном виде, без шапки...
Серафим шагнул через порог и молчал до самого дома.
После этого случая Серафим стал думать о самоубийстве. Он даже спросил заключенного инженера, почему тот, арестант, не кончает самоубийством.
Инженер был поражен – Серафим за год не сказал с ним двух слов. Он помолчал, стараясь понять Серафима.
– Как же вы? Как же вы живете? – горячо шептал Серафим.
– Да, жизнь арестанта – сплошная цепь унижений с той минуты, когда он откроет глаза и уши и до начала благодетельного сна. Да, все это верно, но ко всему привыкаешь. И тут бывают дни лучше и дни хуже, дни безнадежности сменяются днями надежды. Человек живет не потому, что он во что-то верит, на что-то надеется. Инстинкт жизни хранит его, как он хранит любое животное. Да и любое дерево, и любой камень могли бы повторить то же самое. Берегитесь, когда приходится бороться за жизнь в самом себе, когда нервы подтянуты, воспалены, берегитесь обнажить свое сердце, свой ум с какой-нибудь неожиданной стороны. Сосредоточив остатки силы против чего-либо, берегитесь удара сзади. На новую, непривычную борьбу сил может не хватить. Всякое самоубийство обязательный результат двойного воздействия, двух, по крайней мере, причин. Вы поняли меня?
Серафим понимал.
Сейчас он сидел в закопченной лаборатории и вспоминал свою поездку почему-то с чувством стыда и с чувством тяжелой ответственности, которая легла на него навсегда. Жить он не хотел.
Письмо все еще лежало на лабораторном черном столе, и страшно было взять его в руки.
Серафим представил себе его строки, почерк своей жены, почерк с наклоном влево: по такому почерку разгадывался ее возраст – в двадцатых годах в школах не учили писать наклонно вправо, писал кто как хотел.
Серафим представил себе строки письма, будто прочел его, не разрывая конверта. Письмо могло начинаться: «Дорогой мой», или «Дорогой Сима», или «Серафим». Последнего он боялся.
А что, если он возьмет и, не читая, разорвет конверт в мелкие клочья и бросит их в рубиновый огонь печи? Все наваждение кончится, и ему снова будет легче дышать – хотя бы до следующего письма. Но не такой же он трус, в конце концов! Он вовсе не трус, это инженер трус, и он ему докажет. Он всем докажет.
И Серафим взял письмо и вывернул его адресом кверху. Его догадка была верной – письмо было из Москвы, от жены. Он яростно разорвал конверт и, подойдя к лампочке, стоя прочитал письмо. Жена писала ему о разводе.
Серафим бросил письмо в печь, и оно вспыхнуло белым пламенем с голубым ободком и исчезло.
Серафим стал действовать уверенно и неспешно. Он достал из кармана ключи и отпер шкаф в комнате Преснякова. Из стеклянной банки он высыпал в мензурку щепотку серого порошка, черпнул кружкой воду из ведра, долил в мензурку, размешал и выпил.
Жжение в горле, легкий позыв на рвоту – и все.
Он просидел, глядя на часы-ходики, ни о чем не вспоминая, целых тридцать минут. Никакого действия, кроме боли в горле. Тогда Серафим заторопился. Он открыл ящик стола и вытащил свой перочинный нож. Потом Серафим разорвал вену на левой руке: темная кровь потекла на пол. Серафим ощутил радостное чувство слабости. Но кровь текла все меньше, все тише.
Серафим понял, что кровь не пойдет, что он останется жив, что самозащита собственного тела сильнее желания умереть. Сейчас же он вспомнил, что надо сделать. Он кое-как, в один рукав, надел на себя полушубок – без полушубка на улице было слишком холодно – и без шапки, подняв воротник, побежал к речке, которая текла в ста шагах от лаборатории. Это была горная речка с глубокими узкими промоинами, дымящимися, как кипяток, в темном морозном воздухе.
Серафим вспомнил, как в прошлом году поздней осенью выпал первый снег и тонким ледком затянуло реку. И отставшая от перелета утка, обессилевшая в борьбе со снегом, опустилась на молодой лед. Серафим вспомнил, как выбежал на лед человек, какой-то заключенный и, смешно растопырив руки, пытался поймать утку. Утка отбегала по льду до промоины и ныряла под лед, выскакивая в следующей полынье. Человек бежал, проклиная птицу; он измучился не меньше утки и продолжал бегать за ней от промоины к промоине. Два раза он проваливался на льду и, грязно ругаясь, долго выползал на льдину.
Кругом стояло много людей, но ни один не помог ни утке, ни охотнику. Это была его добыча, его находка, а за помощь надо было платить, делиться... Измученный человек полз по льду, проклиная все на свете. Дело кончилось тем, что утка нырнула и не вынырнула – наверное, утонула от усталости.
Серафим вспомнил, как он тогда пытался представить себе смерть утки, как она бьется в воде головой об лед и как сквозь лед видит голубое небо. Сейчас Серафим бежал к этому самому месту реки.
Он спрыгнул прямо в ледяную дымящуюся воду, обломив опушенную снегом кромку синего льда. Воды было по пояс, но течение было сильным, и Серафима сбило с ног. Он бросил полушубок и соединил руки, заставляя себя нырнуть под лед.
Но уже кругом кричали и бежали люди, тащили доски и прилаживали поперек промоины. Кто-то успел схватить Серафима за волосы
Его понесли прямо в больницу. Раздели, согрели, пытались влить ему в глотку теплый сладкий чай. Серафим молчал и мотал головой.
Больничный врач подошел к нему, держа шприц с раствором глюкозы, но увидел рваную вену и поднял глаза на Серафима.
Серафим улыбнулся. Глюкозу ввели в правую руку. Видавший виды старик врач разжал шпателем зубы Серафима, посмотрел горло и вызвал хирурга.
Операция была сделана немедленно, но слишком поздно. Стенки желудка и пищевод были съедены кислотой – первоначальный расчет Серафима был совершенно верен.
1959

ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ
Две белки небесного цвета, черномордые, чернохвостые, увлеченно вглядывались в то, что творилось за серебряными лиственницами. Я подошел к дереву, на ветвях которого они сидели, почти вплотную, и только тогда белки заметили меня. Беличьи когти зашуршали по коре дерева, синие тела зверьков метнулись вверх и где-то высоко-высоко затихли. Крошки коры перестали сыпаться на снег. Я увидел то, что разглядывали белки.
На лесной поляне молился человек. Матерчатая шапка-ушанка комочком лежала у его ног, иней успел уже выбелить стриженую голову. На лице его было выражение удивительное – то самое, что бывает на лицах людей, вспоминающих детство или что-либо равноценно дорогое. Человек крестился размашисто и быстро: тремя сложенными пальцами правой руки он будто тянул вниз свою собственную голову. Я не сразу узнал его – так много нового было в чертах его лица. Это был заключенный Замятин, священник из одного барака со мной.
Все еще не видя меня, он выговаривал негромко и торжественно немеющими от холода губами привычные, запомненные мной с детства слова. Это были славянские формулы литургийной службы- -Замятин служил обедню в серебряном лесу.
Он медленно перекрестился, выпрямился и увидел меня. Торжественность и умиленность исчезли с его лица, и привычные складки на переносице сблизили его брови. Замятин не любил насмешек. Он поднял шапку, встряхнул и надел ее.
– Вы служили литургию, – начал я.
– Нет, нет, – сказал Замятин, улыбаясь моей невежественности. – Как я могу служить обедню? У меня ведь нет ни даров, ни епитрахили Это казенное полотенце.
И он поправил грязную вафельную тряпку, висевшую у него на шее и в самом деле напоминавшую епитрахиль. Мороз покрыл полотенце снежным хрусталем, хрусталь радужно сверкал на солнце, как расшитая церковная ткань.
– Кроме того, мне стыдно – я не знаю, где восток. Солнце сейчас встает на два часа и заходит за i у же гору, из-за которой выходило. Где же восток?
– Разве это гак важно – восток?
– Нет, конечно. Не уходите. Говорю же вам, что я не служу и не могу служить. Я просто повторяю, вспоминаю воскресную службу. И я не знаю, воскресенье ли сегодня?
– Четверг, – сказал я. – Надзиратель утром говорил.
– Вот видите, четверг. Нет, нет, я не служу. Мне просто легче так. И меньше есть хочется, – улыбнулся Замятин.
Я знаю, что у каждого человека здесь было свое самое последнее, самое важное – то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и упорно у нас отнимали. Если у Замятина этим последним была литургия Иоанна Златоуста, то моим спасительным последним были стихи – чужие любимые стихи, которые удивительным образом помнились там, где все остальное было давно забыто, выброшено, изгнано из памяти. Единственное, что еще не было подавлено усталостью, морозом, голодом и бесконечными унижениями.
Солнце зашло. Стремительная мгла зимнего раннего вечера уже заполнила пространство между деревьями.
Я побрел в барак, где мы жили, – низенькую продолговатую избушку с маленькими окнами, похожую на крошечную конюшню. Ухватясь обеими руками за тяжелую, обледенелую дверь, я услышал шорох в соседней избушке. Там была «инструменталка» – кладовая, где хранился инструмент пилы, лопаты, топоры, ломы, кайла горнорабочих.
По выходным дням инструменталка была на замке, но сейчас замка не было. Я шагнул через порог инструменталки, и тяжелая дверь чуть не прихлопнула меня. Щелей в кладовой было столько, что глаза быстро привыкли к полумраку.
Два блатаря щекотали большого щенка-овчарку месяцев четырех. Щенок лежал на спине, повизгивал и махал всеми четырьмя лапами. Блатарь постарше придерживал щенка за ошейник. Мой приход не смутил блатарей – мы были из одной бригады.
– Эй, ты, на улице кто есть?
– Никого нету, – ответил я.
– Ну, давай, – сказал блатарь постарше.
– Подожди, дай я поиграюсь еще маленько, – отвечал молодой. – Ишь как бьется. – Он ощупал теплый щенячий бок близ сердца и пощекотал щенка.
Щенок доверчиво взвизгнул и лизнул человечью руку.
– А, ты лизаться... Так не будешь лизаться. Сеня...
Семен, левой рукой удерживая щенка за ошейник, правой вытащил из-за спины топор и быстрым коротким взмахом опустил его на голову собаки. Щенок рванулся, кровь брызнула на ледяной пол инструменталки.
– Держи его крепче! – закричал Семен, поднимая топор вторично.
– Чего его держать, не петух, – сказал молодой.
– Шкуру-то сними, пока теплая, – учил Семен. – И зарой ее в снег.
Вечером запах мясного супа не давал никому спать в бараке, пока все не было съедено блатарями. Но блатарей у нас было слишком мало в бараке, чтоб съесть целого щенка. В котелке еще оставалось мясо.
Семен пальцем поманил меня.
– Забери.
– Не хочу, – сказал я.
– Ну, тогда... – Семен обвел нары глазами. – Тогда попу отдадим. Э, батя, вот прими от нас баранинки. Только котелок вымой...
Замятин явился из темноты на желтый свет коптилки-бензинки, взял котелок и исчез. Через пять минут он вернулся с вымытым котелком.
– Уже? – спросил Семен с интересом. – Быстро ты глотаешь... Как чайка. Это, батя, не баранинка, а псина. Собачка тут к тебе ходила – Норд называется.
Замятин молча глядел на Семена. Потом повернулся и вышел. Вслед за ним вышел и я. Замятин стоял за дверьми на снегу. Его рвало. Лицо его в лунном свете казалось свинцовым. Липкая клейкая слюна свисала с его синих губ. Замятин вытерся рукавом и сердито посмотрел на меня.
– Вот мерзавцы, – сказал я.
– Да, конечно, – сказал Замятин. – Но мясо было вкусное. Не хуже баранины.
1959

ДОМИНО
Санитары свели меня с площадки десятичных весов. Их могучие холодные руки не давали мне опуститься на пол.
– Сколько? – крикнул врач, со стуком макая перо в чернильницу-непроливайку.
– Сорок восемь.
Меня уложили на носилки. Мой рост – сто восемьдесят сантиметров, мой нормальный вес – восемьдесят килограммов. Вес костей – сорок два процента общего веса – тридцать два килограмма. В этот ледяной вечер у меня осталось шестнадцать килограммов, ровно пуд всего: кожи, мяса, внутренностей и мозга. Я не мог бы высчитать все это тогда, но я смутно понимал, что все это делает врач, глядящий на меня исподлобья.
Врач отпер замок стола, выдвинул ящик, бережно достал термометр, потом наклонился надо мной и осторожно заложил градусник в мою левую подмышечную ямку. Тотчас же один из санитаров прижал мою левую руку к груди, а второй санитар обхватил обеими руками запястье моей правой руки. Эти заученные, отработанные движения стали мне ясны позднее – во всей больнице на сотню коек был один термометр. Стекляшка изменила свою ценность, свой масштаб – ее берегли, как драгоценность. Только тяжелым и вновь поступающим больным разрешалось измерять температуру этим инструментом.
Температура выздоравливающих записывалась по пульсу, и только в случаях сомнения отпирался ящик стола. Часы-ходики отщелкали десять минут, врач осторожно вынул термометр, руки санитаров разжались.
– Тридцать четыре и три, – сказал врач. – Ты можешь отвечать?
Я показал глазами – «могу». Я берег силы. Слова выговаривались медленно и трудно – это было вроде перевода с иностранного языка. Я все забыл. Я отвык вспоминать. Запись истории болезни кончилась, и санитары легко подняли носилки, на которых я лежал навзничь.
– В шестую, – сказал врач. – Поближе к печке.
Меня положили на топчан у печки. Матрасы были набиты ветками стланика, хвоя осыпалась, высохла, голые ветки угрожающе горбились под грязной полосатой тканью. Сенная труха сыпалась из туго набитой грязной подушки. Реденькое, выношенное суконное одеяло с нашитыми серыми буквами «ноги» укрыло меня от всего мира. Похожие на бечевку мускулы рук и ног ныли, отмороженные пальцы зудели. Но усталость была сильнее боли. Я свернулся в клубок, охватил руками ноги, грязными голенями, покрытыми крупнозернистой, как бы крокодиловой кожей, уперся в подбородок и заснул.
Я проснулся через много часов. Мои завтраки, обеды, ужины стояли возле койки на полу. Я протянул руку, ухватил ближайшую жестяную мисочку и стал есть все подряд, время от времени откусывая крошечные кусочки от пайки хлеба, лежавшей тут же. Больные с соседних топчанов смотрели, как я глотаю пищу. Они меня не спрашивали, кто я и откуда: моя крокодиловая кожа говорила сама за себя. Они бы и не смотрели на меня, но – я это знал по себе – от зрелища человека вкушающего нельзя отвести глаз.
Я проглотил поставленную пищу. Тепло, восхитительная тяжесть в желудке и снова сон – недолгий, ибо за мной пришел санитар. Я накинул на плечи единственный «расхожий» халат палаты, грязный, прожженный окурками, отяжелевший от впитавшегося пота многих сотен людей, сунул ступни в огромные шлепанцы и, медленно передвигая ноги, чтобы не свалилась обувь, побрел за санитаром в процедурную.
Тот же молодой врач стоял у окна и смотрел на улицу сквозь закуржавевшее, мохнатое от наросшего льда стекло. С угла подоконника свешивалась тряпочка, с нее капала вода, капля за каплей в подставленную жестяную обеденную миску. Железная печка гудела. Я остановился, держась обеими руками за санитара.
– Продолжим, – сказал врач.
– Холодно, – ответил я негромко. Съеденная только что пища уже перестала греть меня.
– Садитесь к печке. Где вы работали на воле?
Я раздвинул губы, подвигал челюстями – должна была получиться улыбка. Врач это понял и улыбнулся ответно.
– Зовут меня Андрей Михайлович, – сказал он. – Лечиться вам нечего.
У меня засосало под ложечкой.
– Да, – повторил врач громким голосом. – Вам нечего лечиться. Вас надо кормить и мыть. Вам надо лежать, лежать и есть. Правда, матрасы наши – не перина. Ну, вы еще ничего – ворочайтесь побольше, и пролежней не будет. Полежите месяца два. А там и весна.
Врач усмехнулся. Я чувствовал радость, конечно: еще бы! Целых два месяца! Но я не в силах был выразить радость. Я держался руками за табуретку и молчал. Врач что-то записал в истории болезни.
– Идите.
Я вернулся в палату, спал и ел. Через неделю я уже ходил нетвердыми ногами по палате, по коридору, по другим палатам. Я искал людей жующих, глотающих, я смотрел им в рот, ибо чем больше я отдыхал, тем больше и острее мне хотелось есть.
В больнице, как и в лагере, не выдавали ложек вовсе. Мы научились обходиться без вилки и ножа еще в следственной тюрьме. Давно мы были обучены приему пищи «через борт», без ложки – ни суп, ни каша никогда не были такими густыми, чтобы понадобилась ложка. Палец, корка хлеба и язык очищали дно котелка или миски любой глубины.
Я ходил и искал людей жующих. Это была настоятельная, повелительная потребность, и чувство это было знакомо Андрею Михайловичу.
Ночью меня разбудил санитар. Палата была шумна обычным ночным больничным шумом: хрип, храп, стоны, бредовый разговор, кашель – все мешалось в своеобразную звуковую симфонию, если из таких звуков может быть составлена симфония. Но заведи меня с закрытыми глазами в такое место – я узнаю лагерную больницу.
На подоконнике лампа – жестяное блюдечко с каким-то маслом – только не рыбий жир! – и дымным фитильком, скрученным из ваты. Было, вероятно, еще не очень поздно, наша ночь начиналась с отбоя, с девяти часов вечера, и засыпали мы как-то сразу, чуть согреются ноги.
– Андрей Михайлович звали, – сказал санитар. – Вон Козлик тебя проводит.
Больной, называемый Козликом, стоял передо мной.
Я подошел к жестяному рукомойнику, умылся и, вернувшись в палату, вытер лицо и руки о наволочку. Огромное полотенце из старого полосатого матраса было одно на палату в тридцать человек и выдавалось только по утрам. Андрей Михайлович жил при больнице в одной из крайних маленьких палат – в такие палаты клали послеоперационных больных. Я постучал в дверь и вошел.
На столе лежали книги, сдвинутые в сторону, книги, которых так много лет я не держал в руках. Книги были чужими, недружелюбными, ненужными. Рядом с книгами стоял чайник, две жестяные кружки и полная миска какой-то каши...
– Не хотите ли сыграть в домино? – сказал Андрей Михайлович, дружелюбно разглядывая меня. – Если у вас есть время.
Я ненавижу домино. Эта игра самая глупая, самая бессмысленная, самая нудная. Даже лото интереснее, не говоря уж о картах – о любой карточной игре. Всего бы лучше в шахматы, в шашки хоть бы, я покосился на шкаф – не видно ли там шахматной доски, но доски не было. Но не могу же я обидеть Андрея Михайловича отказом. Я должен его развлечь, должен отплатить добром за добро. Я никогда в жизни не играл в домино, но убежден, что великой мудрости для овладения этим искусством не надо.
И потом – на столе стояли две кружки чая, миска с кашей. И было тепло.
– Выпьем чаю, – сказал Андрей Михайлович. – Вот сахар. Не стесняйтесь. Ешьте эту кашу и рассказывайте – о чем хотите. Впрочем, эти два дела нельзя делать одновременно.
Я съел кашу, хлеб, выпил три кружки чаю с сахаром. Сахару я не видел несколько лет. Я согрелся, и Андрей Михайлович смешал костяшки домино.
Я знал, что начинает игру обладатель двойной шестерки – ее поставил Андрей Михайлович. Потом по очереди играющие приставляют подходящие по очкам кости. Другой науки тут не было, и я смело вошел в игру, беспрерывно потея и икая от сытости.
Мы играли на кровати Андрея Михайловича, и я с удовольствием смотрел на ослепительно белую наволочку на перьевой подушке. Это было физическое наслаждение – смотреть на чистую подушку, видеть, как другой человек мнет ее рукой.
– Наша игра, – сказал я, – лишена самого главного своего очарования – игроки в домино должны стучать с размаху о стол, выставляя костяшки. – Я отнюдь не шутил. Именно эта сторона дела представлялась мне наиболее важной в домино.
– Перейдем на стол, – любезно сказал Андрей Михайлович.
– Ну, что вы, я просто вспоминаю всю многогранность этой игры.
Партия игралась медленно – мы рассказывали друг другу наши жизни. Андрей Михайлович, врач, не работал в приисковых забоях на общих работах и видел прииск лишь отраженно – в тех людских отходах, остатках, отбросах, которые выкидывал прииск в больницу и в морг. Я тоже был людским приисковым шлаком.
– Ну, вот вы и выиграли, – сказал Андрей Михайлович. – Поздравляю вас, а в качестве приза – вот. – Он достал из тумбочки пластмассовый портсигар. – Давно не курили?
Я оторвал кусочек газеты и свернул махорочную папиросу. Лучше газетной бумаги для махорки ничего не придумать. Следы типографской краски не только не портят махорочного букета, но оттеняют его наилучшим образом. Я зажег полоску бумаги от рдеющих углей в печке и закурил, жадно втягивая тошнотворный сладковатый дым.
С табаком мы бедствовали, и надо было давно бросить курить – условия были самые подходящие, но я не бросал курить никогда. Было страшно подумать, что я могу по собственной воле лишиться этого единственного великого арестантского удовольствия.
– Спокойной ночи, – сказал Андрей Михайлович, улыбаясь. – Я уже спать собрался. Но так хотелось сыграть партию. Спасибо вам.
Я вышел из его комнаты в темный коридор – кто-то стоял у стены на моей дороге. Я узнал силуэт Козлика.
– Что ты? Чего ты тут?
– Я покурить. Покурить бы. Не дал?
Мне стало стыдно своей жадности, стыдно, что я не подумал ни о Козлике и ни о ком другом в палате, чтобы принести им окурок, корку хлеба, горсть каши.
А Козлик ждал несколько часов в темном коридоре.
Прошло еще несколько лет, кончилась война, власовцы сменили нас на золотом прииске, и я попал в малую зону, в пересыльные бараки Западного управления. Огромные бараки с многоэтажными нарами вмещали по пятьсот – шестьсот человек. Отсюда шла отправка на прииски запада.
По ночам зона не спала – шли этапы, и в «красном углу» зоны, застеленном грязными ватными одеялами блатарей, шли еженощно концерты. И какие концерты! Именитейших певцов и рассказчиков – не только из лагерных агитбригад, но и повыше. Какой-то харбинский баритон, имитирующий Лещенко и Вертинского, имитирующий самого себя Вадим Козин и многие, многие другие пели здесь для блатных без конца, выступали в лучшем своем репертуаре. Рядом со мной лежал лейтенант танковых войск Свечников, нежный розовощекий юноша, осужденный военным трибуналом за какие-то преступления по службе. Здесь он тоже был под следствием – работая на прииске, он был уличен в том, что ел мясо человеческих трупов из морга, вырубая куски человечины, «не жирной, конечно», как он совершенно спокойно объяснял.
Соседей на пересылке не выбирают, да есть, наверно, дела и похуже, чем обедать человечьим трупом.
Редко, редко в малую зону являлся фельдшер и проводил прием температурящих. На фурункулы, густо меня облепившие, фельдшер не захотел и смотреть. Сосед мой Свечников, знавший фельдшера по больничному моргу, разговаривал с ним как с хорошо знакомым. Неожиданно фельдшер назвал фамилию Андрея Михайловича.
Я умолил фельдшера передать Андрею Михайловичу записку – больница, где он работал, была в километре от малой зоны.
Планы мои изменились. Теперь до ответа Андрея Михайловича надо было задержаться в зоне.
Нарядчик уже приметил меня и приписывал к каждому уходящему с пересылки этапу. Но представители, принимающие этап, столь же неукоснительно вычеркивали меня из списков. Они подозревали недоброе, да и вид мой говорил сам за себя.
– Почему ты не хочешь ехать?
– Я болен. Мне надо в больницу.
– В больнице тебе нечего делать. Завтра будем отправлять на дорожные работы. Будешь метлы вязать?
– Не хочу на дорожные. Не хочу метлы вязать.
День проходил за днем, этап за этапом. Ни о фельдшере, ни об Андрее Михайловиче не было ни слуху ни духу.
К концу недели мне удалось попасть на медосмотр в амбулаторию метров за сто от малой зоны. Новая записка к Андрею Михайловичу была зажата у меня в кулаке. Статистик санчасти взял ее у меня и обещал передать Андрею Михайловичу на другое утро.
Во время осмотра я спросил у начальника санчасти об Андрее Михайловиче.
– Да, есть такой врач из заключенных. Вам незачем его видеть.
– Я его знаю лично.
– Мало ли кто знает его лично.
Фельдшер, который взял у меня записку в малой зоне, стоял тут же. Я негромко спросил его:
– Где записка?
– Никакой записки я в глаза не видел...
Если до послезавтрашнего дня я ничего нового об Андрее Михайловиче не узнаю – я еду... На дорожные работы, в сельхоз, на прииск, к чертовой матери...
Вечером следующего дня, уже после поверки, меня вызвали к зубному врачу. Я пошел, думая, что это какая-то ошибка, но в коридоре увидел знакомый черный полушубок Андрея Михайловича. Мы обнялись.
Еще через сутки меня вызвали – четырех больных из лагеря повели, повезли в больницу. Двое лежали, обнявшись, на санях-розвальнях, двое шли за санями. Андрей Михайлович не успел меня предупредить о диагнозе – я не знал, чем я болен. Мои болезни – дистрофия, пеллагра, цинга – еще не подросли до необходимости в госпитализации лагерной. Я знал, что ложусь в хирургическое отделение. Андрей Михайлович работал там, но какое хирургическое заболевание мог я предъявить – грыжи у меня не было. Остеомиелит четырех пальцев ноги после отморожения – это мучительно, но вовсе не достаточно для госпитализации. Я был уверен, что Андрей Михайлович сумеет меня предупредить, встретит где-нибудь.
Лошади подъехали к больнице, санитары втащили лежачих, а мы – я и новый товарищ мой – разделись на лавочке и стали мыться. На каждого давался таз теплой воды.
В ванную вошел пожилой врач в белом халате и, смотря поверх очков, оглядел нас обоих.
– Ты с чем? – спросил он, тронув пальцем плечо моего товарища.
Тот повернулся и выразительно показал на огромную паховую грыжу.
Я ждал того же вопроса, решив пожаловаться на боли в животе.
Но пожилой врач равнодушно взглянул на меня и вышел.
– Кто это? – спросил я.
– Николай Иванович, главный хирург здешний. Заведующий отделением.
Санитар выдал нам белье.
– Куда тебя? – Это относилось ко мне
– А черт его знает! – У меня отлегло от сердца, и я уже не боялся.
– Ну, чем ты болен в натуре, скажи?
– Живот у меня болит.
– Аппендицит, наверно, – сказал бывалый санитар. Андрея Михайловича я увидел только на другой день.
Главный хирург был им предупрежден о моей госпитализации с подострым аппендицитом Вечером того же дня Андрей Михайлович рассказал мне свою невеселую историю.
Он заболел туберкулезом. Рентгеновские снимки и лабораторные анализы были угрожающими. Районная больница ходатайствовала о вывозе заключенного Андрея Михайловича на материк для лечения. Андрей Михайлович был уже на пароходе, когда кто-то донес начальнику санотдела Черпакову, что болезнь Андрея Михайловича – ложная, мнимая, «туфта», по-лагерному.
А может быть, и не доносил никто – майор Черпаков был достойным сыном своего века подозрений, недоверия и бдительности.
Майор разгневался, распорядился снять Андрея Михайловича с парохода и заслать его в самую глушь – далеко от того управления, где мы повстречались И Андрей Михайлович уже сделал тысячекилометровое путешествие по морозу. Но в дальнем управлении выяснилось, что там нет ни одного врача, который мог бы накладывать искусственный пневмоторакс. Вдувания уже делали Андрею Михайловичу несколько раз, но лихой майор объявил пневмоторакс обманом и жульничеством.
Андрею Михайловичу становилось все хуже и хуже, и он был чуть жив, пока удалось добиться у Черпакова разрешения на отправку Андрея Михайловича в Западное управление – ближайшее, где врачи умели накладывать пневмоторакс.
Теперь Андрею Михайловичу было получше, несколько вдуваний были проведены удачно, и Андрей Михайлович стал работать ординатором хирургического отделения.
После того как я немного окреп, я работал у Андрея Михайловича санитаром. По его рекомендации и настоянию я уехал учиться на курсы фельдшеров, окончил эти курсы, работал фельдшером и вернулся на материк. Андрей Михайлович и есть тот человек, которому я обязан жизнью. Сам он давно умер – туберкулез и майор Черпаков сделали свое дело.
В больнице, где мы работали вместе, мы жили дружно. Срок у нас кончался в один и тот же год, и это как бы связывало наши судьбы, сближало.
Однажды, когда вечерняя уборка закончилась, санитары сели в углу играть в домино и застучали костяшками.
– Дурацкая игра, – сказал Андрей Михайлович, показывая глазами на санитаров и морщась от стука костяшек.
– В домино я играл один раз в жизни, – сказал я. – С вами, по вашему приглашению. Я даже выиграл.
– Немудрено выиграть, – сказал Андрей Михайлович. – Я тоже впервые тогда взял домино в руки. Хотел вам приятное сделать.
1959

ГЕРКУЛЕС
Последним запоздавшим гостем на серебряной свадьбе начальника больницы Сударина был врач Андрей Иванович Дударь. Он нес в руках плетенную из лозы корзину, завязанную марлей, украшенную бумажными цветами. Под звон стаканов и нестройный гул пьяных голосов пирующих Андрей Иванович поднес корзину юбиляру. Су-Дарин взвесил корзину на руке.
– Что это?
– Там увидите.
Сняли марлю. На дне корзины лежал большой красноперый петух. Он невозмутимо поворачивал голову, оглядывая раскрасневшиеся лица шумливых пьяных гостей.
– Ах, Андрей Иванович, как кстати, – защебетала седая юбилярша, поглаживая петуха.
– Чудесный подарок, – лепетали врачихи. – И красивый какой. Это ведь ваш любимец, Андрей Иванович? Да?
Юбиляр с чувством жал руку Дударя.
– Покажите, покажите мне, – раздался вдруг хриплый тонкий голос.
На почетном месте во главе с гола по правую руку хозяина сидел знатный приезжий гость. Это был Черпаков, начальник санотдела, давний приятель Сударина, прикативший еще утром на персональной «Победе» из областного города за шестьсот верст на серебряную свадьбу друга.
Корзина с петухом явилась перед мутными очами приезжего гостя.
– Да. Славный петушок. Твой, что ли? – Перст почетного гостя указал на Андрея Ивановича.
– Теперь мой, – улыбаясь, доложил юбиляр. Почетный гость был заметно моложе окружающих его лысых и седых невропатологов, хирургов, терапевтов и фтизиатров. Ему было лет сорок. Нездоровое, желтое, вздутое лицо, небольшие серые глазки, щегольской китель с серебряными погонами полковника медицинской службы. Китель был явно тесен полковнику, и было видно, что он был сшит еще тогда, когда брюшко еще не обозначалось отчетливо и шея еще не наваливалась на стоячий воротник. Лицо почетного гостя хранило скучающее выражение, но от каждой выпитой стопки спирта (как русский, да еще и северянин, почетный гость не употреблял других горячительных) оно становилось все оживленней, и гость все чаще поглядывал на окружавших его медицинских дам и все чаще вмешивался в разговоры, неизменно стихавшие при звуках надтреснутого тенора.

«Шоковая терапия»

Урок по «Колымским рассказам» В. Шаламова


Оформление: портрет В.Т. Шаламова; выставка из книг, газетных публикаций, отзывов о писателе.

Цели урока: вызвать интерес к личности и творчеству В.Т. Шаламова, ставшего символом открытости, воли и русской прямоты; показать «необычный жизненный материал», взятый в основу «Колымских рассказов», и увлечь учащихся прочтением текста рассказов, подвести учащихся к осмыслению трагической судьбы человека в тоталитарном государстве.

Эпиграф:
Там, где царит насилие, - царят горе и льется кровь.

В. Гроссман

А ад я видел на земле

Саша Черный.
Лагерь, - отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех – для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики.

«Колымские рассказы ».

«Колымские рассказы» это судьба мучеников не бывших, не уцелевших и не ставших героями.

В.Т. Шаламов


  1. Слово учителя.
Звучит песня ……

«Будь проклята ты, Колыма,

Что названа Черной планетой,

Сойдешь поневоле с ума

Возврата оттуда уж нету»
В этом крике есть и голос писателя В. Шаламова. Именно об этой планете, людях, волей судьбы, населяющих ее идет речь в «Колымских рассказах».

Варлам Шаламов вошел в наше общество и литературное сознание незаметно, но прочно. Давно печатавшийся как поэт, он завоевал известность «Колымскими рассказами», написанными между 1954-1973 годами.

Но публиковаться эти рассказы начали у нас лишь в последние годы. Тема «арестов, тюрем и лагерей» - не нова, но у Шаламова она зазвучала по-своему.

«Колымские рассказы» - их много. Каждый из них имеет свое название, но все они объединены в «Колымские», и это не только общее название, указывающее на место действие, но и «страстное повествование о разрушении человека», о «растлении ума и сердца, когда огромному большинству выясняется день ото дня всё легче, что можно, оказывается жить без мяса, без сахара, без одежды, без обуви, а также без чести, без совести, без любви, без долга». Выясняется большинству, но всеми ли это открытие принимается как норма?

О времени репрессий, политике беспросветной лжи, глумлении и издевательстве над человеком знаем из повестей: « Ночевала тучка золотая» А.Приставкина, «Черные камни» А. Жигулина.

Но рассказы Шаламова показывают еще одну сторону этой политики: в лагерях была целая система истребления, физического и нравственного уничтожения человека, осужденного по 58-й статье.

Миллионам людей государственная машина «переломала судьбы, самое лучшее, что было».

«Колымские рассказы» - это репортаж из своего времени, из той поры когда, нынешнее поколение дедов и отцов безмятежно распевали хрестоматийные слова и официальную музыку «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». И только очень немногие оставшиеся в живых могли сказать, как на самом деле дышалось им за колючей проволокой колымских лагерей.


2. Краткий пересказ «Колымских рассказов» В.Т. Шаламова. Выступления учащихся.
Рассказ «Ночью» вводит нас в обстановку человеческого бесправия, голода и холода. Глебов и Багрецов (два зека) – идут на дело. После утомительного рабочего дня, собрав после ужина крошки хлеба, они лезут по скале и разбирают каменный завал. Под камнями мертвец, а на нем почти новые кальсоны и рубашка. «С ввалившимися блестящими глазами», которыми говорить было не о чем, да и думать было не о чем, потому что «сознание» уже не было человеческим сознанием.

Смысл рассказа заключен в последней фразе: «Завтра они продадут белье, променяют на хлеб, может быть, даже немного достанут табаку…»

Значит, они проживут еще один день. Чувства, нравственность подавлены холодом и голодом, но ночь несет надежду.
В рассказе «Две встречи» исчезает бригадир Котур. Он не успел встать с тачки, когда подошел начальник. Здесь же читаем, как 1938г. Начальство решило пешком отправить этапы из Магадана на прииски Севера. От колоны в 500 человек за пятьсот километров осталось в живых 30-40.

«Остальные осели в пути – обмороженными, голодными, застреленными…»


Рассказ «Прокуратор Иудеи» начинается словами: «5 декабря 1947 г. В бухту Начаево

вошел пароход «Ким» с человеческим грузом…» «тремя тысячами заключенных».

В пути заключенные подняли бунт и начальство приняло решение залить все трюмы водой. Все это было сделано при 40 о морозе. Фронтовой хирург Кубанцев потрясен зрелищем трупов, оставшихся в живых людей, страшных ран, которые Кубанцеву в жизни не были ведомы и не снились никогда.
«Конечно, на Колыме не было «душегубок». Здесь предпочитали вымораживать – результат был самый утешительный», читаем в рассказе «Уроки любви»
3.Слово учителя. Как же работал В. Шаламов над этими рассказами?
Правда жизни стала эстетическим кредо В. Шаламова. Все до единого его рассказы, отвечают этому высокому критерию. Нам трудно представить, какого огромного душевного напряжения стоили писателю его рассказы.

Вот как он описывает свой творческий процесс: «Каждый рассказ, каждая фраза его предварительно прочитана в пустой комнате, - я всегда говорю сам с собой, когда пишу. Кричу, угрожаю, плачу. И слез мне не остановить. Только после, кончая рассказ или часть рассказа, я утираю слезы».

«Энциклопедией колымской жизни » можно назвать его произведение. В них можно найти все. Описание земли, истории, народонаселения, столицы Колымского края; вы узнаете все о начальниках, о нормах выработок, о методе изготовления тюремных нар; о том, почему заключенные сначала съедают баланду, а хлеб уносят с собой; о том, как сходят с ума от голода и как отрубают себе пальцы. Много можно узнать из этой «энциклопедии», чего не могли себе представить.

В письме к Пастернаку Шаламов перечисляет реальные случаи из колымской жизни, ставшие сюжетной канвой рассказов:

«Беглец, которого поймали в тайге и застрелили «оперативники». Отрубили ему обе кисти, чтобы не возить труп за несколько верст, а то ведь пальцы надо печатать. А беглец поднялся и доплелся к утру к нашей избушке. Потом его застрелили окончательно».

«Свитер шерстяной, домашний, часто лежит на лавке и шевелится – так много в нем вшей».

«Идет шеренга, в ряду люди сцеплены локтями, на спинах жестяные номера (вместо бубнового туза), конвой, собаки во множестве, через каждые 10 минут – Ло-ожись! Лежали подолгу в снегу, не поднимая головы, ожидая команды»

«У кого-то видели листок бумаги в руках, наверное, следователь выдал для доносов. Шестнадцатичасовой рабочий день. Спят, опираясь на лопату, - сесть и лечь нельзя, тебя застрелят сразу».

«Тех, кто не может идти на работу, привязывают к волокушам, и лошадь тащит их по дороге за 2-3 километра».

«Ворот у отверстия штольни. Бревно, которым ворот вращают и семь измученных оборванцев ходят по кругу вместо лошади. И у костра – конвоир. Чем не Египет?»

«На свете нет ничего более низкого, чем намерение забыть эти преступления. Простите меня, что я пишу Вам все эти грустные вещи, мне хотелось бы, чтобы Вы получили сколь-нибудь правильное впечатление о том значительном и отметном, чем огромен почти 20-летний период – пятилеток, больших строек, точное название «дерзаний» и «достижений». Ведь ни одной сколь-нибудь крупной стройки не было без арестантов, жизнь, которых – бесправная цепь унижений. Время успешно заставило человека забыть о том, что он - человек…»
4. Думаем и размышляем над прочитанными рассказами.


  • В чем трагизм «Колымских рассказов»?
(Страшно. Люди и смерть. Эти слова постоянно идут рядом. Там конвоиры, готовые убить, мороз, готовый убить, голод, готовый убить)

Перед нами истории о колымских доходягах, всеми способами цепляющихся за жизнь.

Обсуждение рассказов «Выходной день» и «Васька Денисов, похититель свиней».

Рассказ «Выходной день»

Слово учителя.

Человек и природа единое целое. Человек – дитя природы. Но человек, лишенный нормальных условий, начинает воспринимать ее как нечто чуждое, враждебное. Человек не может раствориться в природе или принять ее в себя, почувствовать свое единство с ней – для этого тоже нужны душевные силы, нужна неповрежденная душа.


  • В чем видна необычность нашего рассказа?
(Примерный ответ учащихся: описание белок «небесного цвета, черномордых, чернохвостых, которые «увлеченно вглядывались в то, что творилось за серебристыми лиственницами», описывается красота белок, их вольное, независимое существование)

  • А что же таилось за серебристыми лиственницами?
(Примерный ответ учащихся :молящийся в лесу священник Замятин)

  • Найдите в тексте, как он это делает?
(Примерный ответ учащихся : «Размашисто крестясь и негромко выговаривая немеющими от холода губами слова литургийной службы, он служит на лесной поляне обедню – одиноко и торжественно.

Теплом веет от этого одинокого человека, горячо шепчущего слова молитвы.»

«На лице его было выражение удивительное – то самое, что бывает на лицах людей, вспоминающих детство или что-либо равноценно дорогое»)


  • А дальше – совершенно контрастная сцена. Какая? Зачитайте.
(Примерный ответ учащихся : убивающие щенка овчарки «блатари», которые варят из него суп)

  • На какие мысли наводит вас эта сцена?
(Примерный ответ учащихся : Мы словно ощущаем боль самой природы, внутри которой происходит распад человеческого, также как и борьба человека за самого себя.)

  • Что же спасает человека в этой бесчеловечной жизни?
(Примерный ответ учащихся : Шаламов: «Я знаю, что у каждого человека здесь было самое последнее, самое важное – то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и упорно у нас отбирали».

Этим «самым последним» могло быть разное – стремление вернуться к родным, к семье, любовь к детям, вера в Бога.)


В рассказе «Васька Денисов, похититель свиней» голодный Васька пробирается в поселок, чтобы заработать тарелку супа или кусок хлеба, но поздно- хозяин вылил суп свиньям. Забравшись в чей-то чулан, Васька находит зарезанного и замороженного поросенка. Удрав от погони, герой рассказа заперся в красном уголке. «Когда вызван был отряд стрелков, и двери были открыты, и баррикада разобрана, Васька успел съесть половину поросенка».

  • Зачем пробирается Васька в поселок?

  • Почему старания Васьки оказались напрасными?

  • Когда был вызван отряд стрелков?

  • «Он шел покачиваясь от слабости, но не домой…», куда?

Растление – одно из главных слов в Шаламовском приговоре лагерю.
Обсуждение рассказа «Заклинатель змей» .

Слово учителя.

Во многих рассказах Шаламова говориться о власти в лагере «блатарей» над «врагами народа». «Друзьям » народа государство и поручало «перевоспитание» тех, кто попадал на Колыму по 58 статье.

Мысленно представим себе место обитания Платонова и его день до появления в темном бараке, при этом постараемся максимально опираться на слова писателя;

Вечная мерзлота. Здесь даже деревья «едва держаться за неуютную землю, и буря мягко вырывает их с корнями и валит на землю»;

Платонов - шурфовой рабочий. Но после работы, его ждет опять работа:


  • Какая работа его ждет?
«Надо еще собрать инструмент, отнести его в кладовую, сдать, построиться, пройти две их десяти ежедневных перекличек. Надо еще пройти перекличку, построиться и отправиться за пять километров в лес за дровами»

  • Как вы думает, зачем автор дает такое подробное перечисление вереницы действий?
Такое подробное перечисление вереницы действий, предстоящих обессиленным людям после каторжного труда, создает впечатление бесконечного дня, какой-то безысходности – да будет ли отдых уставшему телу?

Но до отдыха далеко. Еще предстоит пятикилометровый путь назад, но уже с тяжелым бревном, потому что машин не дают, а лошади не справляются: «лошадь ведь слабее гораздо чем человек, лошадь не выносит месяца зимней здешней жизни в холодном помещении и с многочасовой работой – тяжелой работой на морозе».


  • Платонов размышляет о природе человеческой выносливости: гибнут деревья, животные, «а человек живет». Почему?
Да потому, что «он цепляется за жизнь крепче, чем они. И он выносливее любого животного.

И вот мы с Платоновым вместе в бараке. Наконец-то, кажется, он может отдохнуть. «Ломило плечи, колени, мускулы дрожали», но «толчок в спину разбудил Платонова»…его «вытолкнули к свету»

Федечка – вор, «блатарь» - хозяин положения, в его власти жизнь человека. «Ты думаешь жить?»,- спрашивает он Платонова. Спрашивает «негромко», объясняет «ласково», но за этим поведение хищного зверя. Потому что за негромкими вкрадчивыми словами следует «сильный удар прямо в лицо», который сбивает Платонова с ног.

Федечка называет Платонова Иваном Ивановичем, для него все такие, как Платонов – Иван Ивановичи, он этим как бы обезличивает, обезымянивает людей, он для него твари. Когда еще не потерявший человеческое достоинство Платонов отвечает, что он не Иван Иванович, Федечка цедит: «Так отвечать нельзя. Вас, Иван Иванович, в институте разве так учили отвечать? ». Указывает Платонову на его место и предупреждает: «Иди тварь …Иди и ложись к параше. Там будет твое место. А будешь кричать - удавим» .

Платонов испытывает нравственное унижение, издевательство.

Страшно то, что Федечке скучно. «Урок», который он преподает Платонову, - короткое развлечение. «Скучно, братцы, - сказал Федя, зевая, - хоть бы пятки кто почесал, что ли…».- И вот с него угодливо снимают грязные рваные носки, и подобострастно улыбаясь, чешут пятки. Федечке не нравятся, как это делает молодой ворёнок. Вот, вспоминает он, был инженер на прииске «Косой», тот чесал. И это воспоминание говорит о том, что где бы Федя ни был, он везде чувствует себя хозяином, властелином. И вот Платонова поднимают снова, а потом еще раз, потому что Федечке не спится, опять скучно: «Хоть бы роман кто-нибудь тиснул».

Поражает, как много среди блатарей лакеев, угодных ради Федечки унижаться и унижать, а если потребует хозяин, то и убивать. Прииск был из одних воров. Страшна судьба единственного грамотного из них – Платонова. Его кормили, одевали за то, что он пересказывал Дюма, Конан Дойля, Уоллеса. Это тоже унижение ради миски «супчика», которым жалует его Федя; он ведь помои не ест.


  • Осуждает ли автор Платонова за это? Почему?
На первый взгляд, да. «Мне это казалось последним унижением, концом. За суп я никогда не рассказывал романов. Но я знаю, что это такое. Я слышал романистов»

Но когда Платонов спрашивает: «Осуждение ли это?» - рассказчик отвечает: «-Ничуть…- Голодному человеку можно простить многое, очень многое».


  • Шаламов дважды повторит, что он любит Платонова. За что? Воспринимаем ли мы написанный за него рассказ тоже, как знак любви, как последний поклон товарищу, который выжив на страшной «Джанхаре», всё-таки умер, как умирали многие, взмахнув кайлом, покачнулся и упал лицом вниз на колени

  • Шаламов оставляет за своим рассказом название придуманное Платоновым: «Заклинатель змей». Почему оно понравилось писателю, как вы думаете?
Ведь заклинатели силой своего воздействия способны загипнотизировать, заставить подчиниться своей воле. Удалось ли Андрею Федоровичу Платонову, «киносценаристу в своей первой жизни», роль заклинателя змей?
Обсуждение рассказа «Надгробное слово»

Слово учителя.

«Все умерли»…- так начинается рассказ «Надгробное слово».

В каждом рассказе, которые вы прочли самостоятельно, не обходиться без смерти. Страшным, ненасытным чудовищем предстает «Архипелаг Гулаг».

В рассказе «Две встречи» читаем, как в 1938 году, начальство решило пешком отправить этапы из Магадана на прииски Севера. От колонны в 500 человек, за пятьсот километров осталось в живых 30-40. «Остальные осели в пути- обмороженными, голодными, застрелянными»…

И вот «Надгробное слово». «Все умерли»

Кто, почему, как?

«Николай Казимирович Барбэ, товарищ, помогавший мне вытащить большой камень из узкого шурфа, бригадир, расстрелян за невыполнение плана участка»…

«Умер Иоська Рютин. Он работал в паре со мной. А со мной работяги не хотели работать. А Иоська работал»…

«Умер Иван Яковлевич Федянин. Он был философ. Волоколамский крестьянин, организатор первого в России колхоза. За организацию первого колхоза он получил срок – пятилетний срок заключения»…

«Умер Фриц Давид. Это был голландский коммунист Работник Коминтерна, обвинявшийся в шпионаже. Фриц Давид сошел с ума и его куда-то увели».

И еще смерть, и еще, и еще….

Но поражает нас финальная сцена этого рассказа, которая дает лучшее представление о зеках и их характерах.

В зимний рождественский вечер, возле железной раскаленной печки греются несколько зеков. И рассуждают о том, что будут делать, что будут делать когда вернуться домой. Бывший директор уральского треста, Петр Иванович Тимофеев, расчувствовался:

«- Я вернулся бы домой, к жене, к Агнии Михайловне. Купил бы ржаного хлеба-буханку! Сварил бы каши из магара – ведро! Суп, «галушки» - тоже ведро! И я бы ел всё это. Впервые в жизни наелся бы досыта этим добром, а остатки заставил бы есть Агнию Михайловну.

А ты?- Рука Глебова тронула колено нашего дневального.

Первым делом пошел бы в райком партии. Там, я помню, окурков было на полу бездна…

Да ты не шути…

Я и не шучу.

Вдруг я увидел отвечать осталось только одному человеку. И этим человеком был Володя Добровольцев. Он поднял голову, не дожидаясь вопроса. В глаза ему падал свет рдеющих углей из открытой дверцы печки- глаза были живыми, глубокими.

5. Давайте подведем итог нашему уроку.


  • Кто виноват в трагедии тысяч людей?

  • От чего же проза Шаламова так сильно воздействует на наши души и сердца?
Писатель выжил, чтобы рассказать правду, какой бы страшной она ни была.

Он показал, во что могут превратиться люди, лишенные человеческих условий жизни: как система убивает одних, а из других делает моральных уродов, преступников и убийц.

Человек не должен знать, не должен даже слышать даже о нем. Ни один человек не становиться ни лучше, ни сильнее после лагеря. Всё выстраданное в аду советских Освенцимов нашло отражение в «Колымских рассказах». Опыт Колымы включает смерть, унижение, голод, воскрешения, казни, превращение в животных переоценку ценностей, крушение привычных представлений о мире, о человеке, о его возможностях.

Шаламову ничего не надо было придумывать.

Автор «Колымских рассказов» хотел добиться максимальной убедительности своей прозы. Для него в первую очередь было важно «воскресить чувства» - то чувство, которое испытал человек в нечеловеческих условиях лагеря. «Чувство должно вернуться», побеждая контроль времени, изменение оценок, только при этом условии возможно воскресить жизнь.


6. Домашнее задание: Как вы думаете, кем чувствовал себя писатель, пройдя Колыму?

  1. Орфеем, спускавшимся в преисподнюю; или

  2. Плутоном, поднявшимся из ада.

(Информация к поиску: кто такой Орфей? Кто такой Плутон?)


Словарь к уроку.

1. Беллетристика – художественная проза

3. Блатари – уголовные элементы.

4. 58 статья – «враг нврода».

5. Литургия – христианское богослужение

6. Епитрахиль – часть облачения священника, расшитый узорами покров, надевавшийся на шею и носимый под ризой.

Литература.


  1. Русский язык и литература. 1991. №8.

  2. Огонёк. 1989 №22

  3. Шкловский Е.А. Варлам Шаламов.- М.: Знание, 1991.

  4. Совершенно секретно. Макеев С. Интервью, которого не было. №6, 2007.